Гомер и Лэнгли
Шрифт:
И говорю тебе: никогда еще за всю свою короткую жизнь я не был так перепуган. Ведь что за цель могла быть у такого места, как не убедить, что именно таким и должен быть рай небесный? Я был еще достаточно мал, чтобы думать, существует или нет то, что называется раем… но представить, что мне предстоит целую вечность торчать рядом с оркестром, где те, кто играет на банджо, все сплошь в соломенных канотье и полосатых пиджаках, что когда-нибудь я могу оказаться среди всех этих жизнерадостных идиотов, молящихся, поющих и слушающих лекции на серьезные темы… и видеть, как родители всей душой отдаются этому жуткому беспроблемному существованию, этой жизни из непрестанной и неизбывной радости, с тем чтобы внушить мне представление о добродетельной жизни? Гомер, именно в то тягостное лето я и понял, что наши родители совершенно не оправдывают моих надежд на них. И дал зарок: я сделаю все от меня зависящее,
Лэнгли всегда умел отвлечь меня от мрачных мыслей.
— Хорошо, — сказал я, — значит, с этой ситуацией надо просто разобраться. Давай этим и займемся.
Нас привязали к стульям со спинками, в которых между вертикальными стойками было по две горизонтальные рейки, а сиденья были плетенные из тростника — мама подбирала их под стать большому крестьянскому столу, который Винсент использовал в качестве ложа, — что само по себе бесило, стоило только об этом подумать. Не было никакого смысла пытаться справиться с бельевой веревкой, которая опутывала нас по рукам и привязывала к боковинам и поперечинам под сиденьями стульев со всех сторон. Но я заметил, что ножки моего стула слегка качаются, если елозить из стороны в сторону.
— Эти стулья старше нас с тобой, — сказал я.
— Верно, — отозвался Лэнгли.
Когда нас привязывали к этим стульям, Винсент вытащил пару хрустящих стодолларовых купюр и швырнул их к ногам Лэнгли, точно нищему. По-моему, мы здраво воспользовались этими деньгами, заказав в фирме, поставлявшей пиломатериалы, тяжелые решетчатые ставни, какими принято прикрывать окна, выходящие на улицу. Лэнгли попросил выкрасить их в черный цвет. Еще мы установили металлические замки на входной двери и пару четверных перекрестных запоров. Это заставляло нас всякий раз спрашивать, кто там, прежде чем открыть дверь.
Вот только ставни, похоже, сыграли роль призывного сигнала для тех, кто занимается недвижимостью. Брокеры потянулись к нашему особняку, точно птицы к кормушке. Их стук в дверь и оживленные бесцеремонные приветствия сделались ежедневными. Чаще всего приходили женщины. А когда мы перестали отвечать на их стук, они взяли обыкновение бросать свои визитки и брошюрки в щель почтового ящика. А потом кто-то, видимо, одна из этих агенток по недвижимости, попыталась дозвониться по телефону, а услышав постоянный сигнал «занято», сообщила в телефонную компанию. И вот явились мастера по ремонту телефонов — и снова началось буханье в дверь, и наши крики в ответ, что нам никакой ремонт не нужен. С того самого дня, когда Лэнгли оборвал телефон, ни у кого из нас не возникало желания снова его подключить. А телефонная компания, которой следовало бы знать от своего отдела по ремонту, что телефон уже давно не работает, направила письмо с угрозами отключить нас от сети, если мы не заплатим по все возрастающим просроченным счетам. Лэнгли поблагодарил их, сообщив, что мы уже отключены, однако в дальнейшем нам пришлось иметь дело с ведомством по взиманию долгов, представлявшим интересы кредиторов, первым из многих, и битвам Лэнгли с ними суждена была громкая и дурная слава.
Мы с братом посовещались. Он понимал, как мне неуютно в доме в постоянной темноте. Вы, наверно, подумаете, что для меня это значения не имело, но я успел заметить: меня тянет в задние комнаты, окна которых все еще были открыты свету. Я был способен отличать дневной свет от темноты по разнице температур, а то и вовсе по запаху: темнота пахнет по-своему, а свет — по-другому. Так вот, меня наша опора на собственные силы радовала не во всем. Не нравилась темнота и моему «Эолу», тональность его звучания, похоже, изменилась, стала приглушенней, менее проникновенной, словно бы мрак давил на рояль.
И вот мы все-таки распахнули ставни и на какое-то время вновь открыли миру свои окна.
Лэнгли осмотрел меня и решил, что вид у меня нездоровый. «Ты становишься хилым, Гомер, и это не сулит ничего хорошего твоему самочувствию». Он откопал велосипед-тандем четы Хошияма со спущенной шиной и закрепил его на
Должен заметить, что ничего плохого со мной не происходило: чувствовал я себя прекрасно, если честно, лучше, чем когда бы то ни было, и вовсе не возражал против упражнений — но, чтобы не огорчать брата, придерживался этой дурацкой диеты. Да и его забота о моем благоденствии очень меня трогала. Мне было приятно, что я вошел в число занимавших его предприятий.
Среди принесенного братом и брошенного в гостиной я наткнулся на барельеф женской головки, который он повесил на вбитый в стену гвоздь. Походило на большую камею. Я ощупывал женские черты: нос, лоб, подбородок, волнистые волосы, мне доставляло наслаждение касаться, пробегать пальцами по этой выступающей половинке лица, хоть я и понимал, что вещице грош цена, вероятно, копия чего-то, висящего в каком-нибудь музее. Но Лэнгли как-то застал меня за этим занятием, и, вероятно, этот случай вдохновил его как-то компенсировать горестную для меня утрату — ведь я был лишен возможности наслаждаться изящными искусствами.
Для начала он принес из своих странствий миниатюрные нэцке — вырезанные из слоновой кости восточные фигурки пар, предающихся любви. По размеру они были примерно как те фигурки из слоновой кости, которые остались от четы Хошияма, но их было не найти, даже если бы мы взялись искать. Мне было предложено ощупать эти миниатюрные изображения полового блаженства и представить себе, какие замысловатые позы удавалось принимать безрассудным крохотным влюбленным. Потом были маски из гладкого гипса и вырезанные из дерева жуткие африканские божки, брат подцепил их на каком-нибудь блошином рынке или аукционе. Таким образом то, что я называл Музеем изящных искусств Лэнгли, стало обособляться от всего остального мира вещей, с каким мы привыкли уживаться годами. Теперь я был вовлечен в процесс тактильного общения с прекрасным. Однако это не было искусством для искусства: Лэнгли успел начитаться про анатомию и патологию глаза в медицинской библиотеке отца. «Палочки и колбочки — вот что дает глазу возможность видеть, — сообщил он мне. — Они — основа всего. И если какая-то поганая ящерица способна отрастить новый хвост, почему же человек не может отращивать новые палочки и колбочки?»
Таким образом, как и завтрак из монгольского земляного ореха, процесс моего знакомства с искусством был средством восстановления моего зрения. «Это удар с двух сторон, — говорил Лэнгли. — Восстановители из целебных растений изнутри и физическое воздействие снаружи. У тебя есть материал для палочек и колбочек, и ты тренируешь тело, чтобы отрастить их из пальцев и всего остального».
Я понимал: лучше не спорить. Каждое утро я щурил глаза, чтобы при свете узнать, нет ли каких перемен. И каждое утро Лэнгли дожидался моего отчета. Тот всегда был одинаков.
Шло время, и я становился все раздраженней. Лэнгли советовал иметь терпение. «На это нужно время», — убеждал он.
Была неделя красок для детских пальчиков, таких маленьких тюбиков цветной каши-малаши, которую брат велел мне размазывать по бумаге, чтобы выяснить, способен ли я определить цвет касанием. Разумеется, я не был способен. Это упражнение рождало во мне чувство унижения. Был и другой план: брат водил меня по дому и прикладывал мои руки к картинам, которые я помнил с тех пор, когда еще мог видеть, — «Лошади на тропе для верховых прогулок в Центральном парке», «Парусный клипер в море во время шторма», портрет отца, портрет бабки-тетки матери, которая пересекла Судан верхом на верблюде, причем никто не знал зачем. И так далее. Худшими из всего были попытки добраться до стен. Дважды я пускался в путь — и падал. Лэнгли приходилось передвигать вещи и отшвыривать их с моего пути. Я знал, на каком месте висит каждая картина, но обследовать ее ощупью — совсем другое дело, я ощущал только мазки кисти да пыль.