Гончаров
Шрифт:
К тому же Гончаров стал замечать, что чем отчетливей проступает в его воображении эта фигура, тем сильнее он, автор, заражается ее некоторыми опасными свойствами. Увы, но таковы издержки писательства: чтобы образ получился достоверным, нужно в него как следует вжиться. И вот он вживается. Уже и сам неделями почти не вылезает из халата. Помногу ест, помногу почивает. Еще ни разу не был на рыбной ловле, не бродил по окрестностям.
Да, откровенно говоря, ему никуда особенно и не хочется ходить. Заглянул разок в здешний театр — поскучал, позевал, прикрывая рот ладонью. А то с Павлом Васильевичем Анненковым встретился — земляк и знакомец по Петербургу, не раз виделись у Белинского. Зазвал к себе, вдоволь наговорились за матушкиным —
А Обломов — коснеет. Хоть запирайся, хоть не запирайся у себя на «вышке», а забарабанит в дверь кулачками, ввалится в комнату орда племянников, и он с удовольствием вскакивает из-за стола, бежит с ними в диванную, в гостиную, в сад. И Варвара Лукинична — тут же, около.
И потом, сколько лет он не отдыхал по-настоящему? Имеет же он право хоть здесь, дома у себя, забыться, покуролесить, почудить, «впасть в детство». Вон — колокольня, на которую он забирался, едва научась ходить, вон деревья, об которые изорвал в былые времена не один штанишки. Он и теперь в присутствии Вареньки до того иногда шалеет, что — ей-ей! — способен вскарабкаться на дерево или, накинув на себя простыню, испугать в темном месте кого-нибудь из прислуги. Или вот еще забава: раздобудет крынку варенья, набьет в карманы конфет и бежит скармливать все это дворовым детишкам.
Да и возможно ли оторваться от этой через край плещущей жизни для того, чтобы роман писать? Честно-то говоря, романы пишут от тоски по какой-то иной, лучшей судьбе, от недостаточности нынешнего состояния. А он сейчас и так счастлив.
Ему теперь не до Обломова и потому еще, что в голове — он обнаружил это нечаянно — забраживает исподволь иной, куда более живой, богатый действием замысел… Молодой столичный художник (живописец? скульптор? литератор? — пока неважно) навещает бабушку, живущую в старой усадьбе, над обрывистым берегом Волги. И встречает тут двух девушек, своих кузин. А он влюбчив…
Да, он, увы, оказывается, очень еще влюбчив — даже Варенька это заметила! Но и он — он тоже что-то замечает у нее в глазах. Но как тут быть, право, если они всякий день видятся раз по сто? А и не видятся, так, сидя у себя за рукописью, он то и дело слышит, и до шума в ушах его волнует этот шум и шорох ее платья за дверью. Куда прошла сейчас? К себе или к детям? И грезится: это его жена, это его дети… А он между тем незаметно дожил почти до сорока. И ни жены, ни детей. Итак, молодой художник приезжает погостить к бабушке, и здесь — две милые кузины… А он уже и не молодой. А она гувернантка. Гувернантка… и известный писатель?
Он не знал этого — и никак не мог теперь знать, — что к нынешнему лету, как к некоему твердому узлу, стянутся незримо нити всей его жизни — не только прошлой, но и той, что еще ему предстоит.
В середине июля, посылая отсюда письмо Майковым, он симбирскую свою родину назвал благословенным уголком земли.(Майковы знают, что слова эти — цитата из «Сна», где так именуется Обломовка.) Да и как же не «благословенный»? Не будь этого уголка, никогда бы не сложились у него в воображении Грачи. И за Обломова, разумеется, не принялся бы. Неясно, как и когда совладает он с этим вторым романом, но начало положено. Да и замысел третьего, только что народившийся из новых симбирских впечатлений, с каждой неделей все более загустевает.
Он не знал еще, конечно, что эти три— и есть почти все, что ему суждено и тем самым что ему нужно будет сказать за целую жизнь. Но уже было ясно, что эти трикрепко-накрепко связываются в один узел, стягиваются в один угол — в этот вот, благословенный… Почему, кстати, «угол», «уголок»? Здешние пространства, раздольные землей и водой, никак ведь не производят впечатления какого-то стиснутого, зажатого отовсюду уголка. Может быть, потому угол, что отсюда, из малой точки, излилась когда-то его жизнь — сначала узким, еле заметным, но потом все более расширяющимся и рассеивающимся лучом, и теперь, чтобы он не рассеивался слишком уж широко, нужно хоть изредка возвращаться сюда, как можно ближе к исходной сердцевинке.
Как-то в давние годы, когда он, сидя на высоком симбирском берегу, глядел на светлое, искрящееся и волнующееся поле Волги, померцалось ему, что раз уж, по уверению крестного, земля кругла, то можно отсюда, от этой волжской взволнованной нивы, лежащей поперек земли, пойти на запад, и обойти весь круг, и выйти к тому берегу, что напротив, и увидеть оттуда родной Венец и город, и… и себя, маленького, ожидающего на этом берегу.
И ведь окажется однажды, что не зря ему померцалось, и что эта ниточка его детской грезы так же привяжется к единому узлу одним своим концом. А другим?.. Но сейчас он и об этом не догадывается. Да и мудрено бы догадаться. Это лишь в сказках, которые ему няня Аннушка рассказывала, возможны подобные путешествия по всему свету — верхом на печи сидя или вдогон за волшебным клубком.
….Аннушка живет теперь постоянно у Кирмаловых в Хухореве, но сестра и ее привезла в Симбирск. Старушка совсем уже ослепла, так пусть хоть услышит Ванечку, обгладит его, прильнет к своему ненаглядному. Хотя ее широкое древнее лицо по-гомеровски пустоглазо, но по-прежнему проливается с этого лица на весь мир столько лучистой доброты, что спросить хочется сквозь слезы: да за что ж ты к нам всем так щедра, за что?..
«Трогательны были его беседы со слепой няней. Мне кажется, иногда он слов не находил, как бы нежнее ее назвать. «Голубка моя возлюбленная! Помнишь, какие волшебные сказки ворковала ты мне?..» И он поцелует голубку и погладит по голове. «Хочешь, я золотом засыплю тебя за них?» Старушка обидится и шепчет с укором: «Эх, Ваня, Ваня неразумный! На что мне твои деньги в могилу? Мне всего на свете дороже твоя любовь!» — и разрыдается до истерики». Так вспоминал о встречах писателя с Аннушкой Гавриил Потанин — будущий прозаик, а в те годы домашний учитель детей Николая Гончарова.
А между тем лето уже прошло, сентябрь был почти на исходе. Гостя зазывала в свое хухоревское имение старшая сестра — пусть хоть ненадолго приедет. Он навестил Хухорево и его обитателей. Живя здесь, с любопытством приглядывался к колоритной фигуре главы дома — Михаила Максимовича Кирмалова. По первому взгляду скажешь: закопченный лентяй и байбак. С перины не поднять его до позднего утра, пока солнце не напечет ему как следует затылок. Непонятно лишь, каким образом лежень этот успевает следить за обширным хозяйством, за плутоватым приказчиком, за ярмарочными ценами на пшеницу, ячмень и прочие злаки. Он скуповат, вдруг взял да и связал своих мужиков барщиной заместо прежнего оброка (не читал, знать, «Евгения Онегина»). Но в дому его постоянно обретается многочисленная семья каких-то приживальцев и приживалок, бедных родственников на третьем киселе, и каждый год, выезжая в губернский город, он целые сотни отваливает на разные благотворительные нужды. Как будто по всем статьям он преотличный семьянин, но в то же время слышно, что хухоревские мужички сильно серчают на своего барина: падок больно до здешних молодух. Изволь разберись в таком характере — сколько наворочено сразу и наспех сбито в один ком.
Чем ближе был день отъезда в Петербург, тем скучней делался Иван Александрович. Поработать в эти месяцы ему так почти и не удалось. А впереди — служба. Впереди зима, когда ему — он заметил это за собой — вообще хуже пишется. Нет у литератора более неприятного состояния, чем то, когда он знает за собой какой-то нравственный долг, и притом не пишется. Подобные состояния угнетают монотонной неотвязчивостью. Но как и что писать, если взрослый Обломов успел уже весьма поблекнуть в глазах своего создателя? Скучный самому себе, он и на автора навевает какую-то скуку.