Гончаров
Шрифт:
«Какая тщета!» — думает он и сейчас, оглядываясь на пройденные ступени, которые, теряя очертания, сливаются в белесую затоптанную полосу… Ему пятьдесят пять с половиной лет. Петербург насупливается в ранних декабрьских сумерках. Теперь ему можно подолгу сумерничать в своей квартире на Моховой — нет надобности зажигать свечи настольного шандала: впервые за многие годы его широкий рабочий стол пуст от груды чужих рукописей, корректур, оттисков…
А месяцем позже, во время обеда в доме у Алексея Константиновича Толстого и супруги его Софьи Андреевны, хозяева представляют Гончарову обходительного, деликатного господина, который, оказывается, давно уже жаждет встречи и делового разговора со знаменитым романистом. Зовут его Михаил Матвеевич
Стасюлевич от разных лиц слышал самые лестные отзывы о последнем сочинении Ивана Александровича. Правда ли, что роман почти уже завершен? Для «Вестника Европы» было бы великой честью предоставить свои страницы произведению, которое принадлежит перу одного из крупнейших современных романистов.
Иногда и опытная, сторожкая птица попадается в силок. Существенно то обстоятельство, что разговор происходил в доме у Толстых. Уже несколько лет как между графом с графиней и Гончаровым утвердились дружеские отношения. Одним из первых он высоко оценил «Князя Серебряного», а драму «Смерть Иоанна Грозного» ставил в ряд с пушкинским «Годуновым». Двух писателей сближала схожесть литературных симпатий и антипатий. По общественным воззрениям Алексей Константинович тяготел к славянофильству, хотя и не разделял многих установок «московской партии». Он был славянофилом, так сказать, петербургского толка: резко высмеивая старомосковскую «азиатчину» и «татарщину», выставлял в качестве идеала древнейшие времена русской государственности — Русь Киевскую, когда страна находилась, по его мнению, в гораздо более тесном культурном контакте с Европой, нежели в эпоху Московской Руси. «Гнусная палка Петра Алексеевича, — оправдывал Толстой строителя северной столицы, — была найдена не им. Он получил ее в наследство, но употреблял ее, чтобы вогнать Россию в ее прежнюю, роднуюколею». При всем том Алексей Толстой старался держаться в стороне от литературной борьбы, был подчеркнуто безразличен к тому, где и у кого печататься, и потому отдавал свои новые вещи то «Московским ведомостям» Каткова, то сориентированному на Запад журналу Стасюлевича.
Сейчас, когда во время обеда в узком кругу речь зашла о гончаровском романе, Толстые поддержали инициативу молодого редактора: действительно, о последнем произведении Ивана Александровича столько уже отовсюду слышно, что грех ему и дальше томить читательскую публику, в том числе и друзей своих.
«Заговорщики» действовали умно, тонко: пусть он посвятит в содержание романа только их троих, никого больше. Так и получилось, что спустя несколько недель здесь же, на квартире Толстых, он начал читать вслух роман, причем впервые за годы писания порешил огласить не отрывки, а все подряд, до последних готовых глав.
28 марта разволнованный Стасюлевич пишет супруге: «Чтобы никто нам не мог помешать, роман читался в спальне графини… Прочли несколько глав, но, выслушав такую вещь, нет возможности ничего больше помещать в журнале по беллетристике… Высоко прыгнет «В. Е.», если ему удастся забрать в свои руки «Марфиньку».
Чтение было продолжено через день, там же и в том же составе слушателей. Всего собирались пять раз. Наконец Гончаров объявил, что дальше ничего пока нет.
Но сгорающий от нетерпения Стасюлевич уже видел весь роман на страницах своего ежемесячника. Журнал выходит всего третий год, никто из литературных тузов и светил в нем покамест по-настоящему не сотрудничает. Если сейчас заполучить гончаровскую рукопись, событие это может стать переломным для «Вестника» — резко Подскочит число его подписчиков. Лишь бы не перешел Дорогу Некрасов, который, слыхать, предлагает отставному цензору услуги «Отечественных записок».
Напористый журналист в эти дни буквально осаждал Дом на Моховой, с разных сторон приступаясь к уклончивому, несговорчивому писателю. Наконец за обедом у тех Же Толстых Гончаров все же выдавил из себя «да». Атмосфера многоденного чтения вслух — с лестными репликами Стасюлевича, с аристократически сдержанными, но вескими похвалами Толстого, а особенно же с удивительно чуткой реакцией графини: «И. А., тут надо, чтоб бабушкане скинула, а надела чепец», — скажет она, или: «Зачем эта горошина в носу,или не надо табачку понюхала»,или просто сморщится — и всем этим Поправляет целую картину, даст другой оборот мысли», — словом, атмосфера такая раз от разу будто мягким весенним светом обдавала все душевные чувствилища автора, и вот какое-то особое настроение, звонкое, радостно-тревожное, просящееся на волю, к солнцу, стало расти в нем, прибывая, будоража, учащая пульс.
Да, наконец-то, кажется, подступает для него решающий час! Или теперь, или никогда уже! Право, почему бы и не успеть ему за лето со всеми доделками? Надо только не раздумывать больше, не топтаться на месте, а немедленно паковать тетради в чемодан и… «Во мне теперь все кипит, будто в бутылке шампанского, все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю, как ребенок, и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке… во мне просыпается все прежнее, что я считал умершим», — это Стасюлевичу накануне отъезда за границу.
Мариенбаду — отставка! Даже вопреки суеверной привычке. В Киссингене воды почти того же свойства. Да будет теперь «киссингенское чудо»! Нигде так свежо не пишется, как на новом месте. Да и всего-то осталось несколько глав. Вперед же, за дело!..
Из Берлина он шлет весточку «няньке» своей, Софье Александровне. Скоро, скоро будет и ей работа. Она — его «Агафья Матвеевна», то бишь Пшеницына. Он ожил, он готов теперь любить всех и вся на свете: «Во мне рядом с уродливой недоверчивостью уживается обломовская вера в добро».
Он уговорился со Стасюлевичем, что редакция журнала лишь ее единственную имеет право пригласить к сотрудничеству по приготовлению его тетрадей в печать. Но он решится обременить ее этим кропотливым трудом только при условии, что она не откажется от соответствующего гонорара. «Вы сидите там без гроша — и чванитесь (извините) перед человеком, от которого, при честности и чистоте нашей дружбы, могли бы, не краснея, принять помощь и безо всякого труда. А Вы хотите работать для меня даром: и я скажу Вам, Вы не имеете на это права. Я брат, Вы сестра мне…»
Благодаря обилию эпистолярного материала (более 30 писем к Стасюлевичу, 7 — к Софье Никитенко) последние месяцы работы Гончарова над «Обрывом» под» даются рассмотрению крупным планом, если не в масштабе каждого дня, то каждой недели.
Уже первоначальные самоощущения Ивана Александровича по прибытии в Киссинген начинают заметно поляризоваться: в общем настроение пока держится на высокой и бодрой ноте, по дороге сюда исчеркал заметками три записные книжки, место понравилось, да и жилье тоже; вот только шумновато, с улицы целый день колесный стукот слышен, а из противоположных окон — звук фортепьянных упражнений.
О том, что нервы Гончарова напряжены сейчас до предела, свидетельствует содержание его следующих писем. Сторонние звуки буквально терзают его своей дикой какофонией. Мало того, что фортепьяно беспрерывно бренчит, тут еще и певица какая-то объявилась, «воет», «дерет горло» с утра до вечера, а какой-то мальчик безжалостно повторяет одни и те же ноты на дудке. (Вспомним: чужая, слышимая в окно музыка и Райского в «Обрыве» доводит до исступления.) «А мне необходима тишина, — стенает Иван Александрович, — чтоб чутко вслушиваться в музыку, играющую внутри меня, и поспешно класть ее на ноты. Не тут-то было!»