Гончаров
Шрифт:
Так, в письме, помеченном 15 февраля 1874 года, Гончаров прибегает к уже хорошо известному нам приему автошаржирования: «Ко мне привязался какой-то неприличный отрывистый и громкий, подобный собачьему лаю, кашель, так что при дамах даже нехорошо выходит. Вчера, встретив похороны, я облаял их, и прохожие дивились». (Тон оценки с «облаиванием» похорон воспринимается — в траурном контексте этих месяцев — как средство душевной самозащиты.)
А в дни, когда сам Теплов заходит на Moxовую, 3 с визитом, ему почему-то фатально не везет: «я очень сожалел, почтеннейший Николай Николаевич, что третьего дня пятью минутами только не застал Вас у себя…» Или: «я пожалел, что вчера такие дорогие
Как это понять, право: то он все болен, то никак его не застать?.. Мы можем догадываться, что отсутствие хозяина иногда было мнимым.
В одном из письменных ответов проскользнула самая, пожалуй, основательная из причин, которые заставляли писателя избегать сближения с Тепловым: у того, оказывается, нередко бывает Стасюлевич, а дружба романиста с издателем давно уже дала сильный перекос.
Что до Стасюлевича, то он в эти месяцы, похоже, особенно упорно стремится к возобновлению былых отношений. 2 октября 1874 года они все-таки свиделись за обеденным столом, но не у Теплова, а в более официальной обстановке — в ресторане «H^otel de Franse». После беседы, судя по всему, достаточно непродуктивной, редактор «Вестника Европы» пишет супруге: «В первый раз мы встретились и вели себя как джентльмены. Пили даже шампанское, но все же не были приятелями».
«Какой несообразный мужчина, и притом коварный! — жалуется Гончаров Теплову, имея в виду Стасюлевича. — Таковых, говорит апостол Павел, страшись!»
Стасюлевич в конце концов все же добьется своего: чтобы автор «Обрыва» вновь у него стал печататься. Возобновится и переписка, по внешности самая миролюбивая, и домашние застолья. Но писатель слишком хорошо знает, зачем нужен он «ловкому редактору», и никогда уже не сократит в общении с ним дистанцию чуть-чуть брезгливого превосходства.
Никому не набиваться в приятели, сходиться с людьми без спешки. — такого правила держался он и прежде, теперь же блюдет его особенно. Но, раз утвердившись, дружба или приязнь становятся неподвластны мимолетным настроениям.
Новые единомышленники в литературном мире появляются у него и сейчас, но это уже представители очередного писательского поколения, своего рода подлесок среди матерых, одиноко стоящих стволов. Ближе других ему, пожалуй, двое: Яков Полонский из поэтов, Николай Лесков из прозаиков. Впрочем, Полонский пишет и прозу. И тот и другой ненамного моложе Гончарова, но он для них — лицо почти уже историческое, «высоких зрелищ зритель», представитель школы Пушкина и Гоголя.
Может быть, с наибольшей пластической выразительностью этот пиетет младшей писательской братии запечатлен в сценке из книги Андрея Лескова об отце.
«Отношение Лескова к Гончарову, — вспоминает он, — было всегда безупречно почтительным. При памятных мне случайных встречах с ним на Литейной, около дома Мурузи, мой отец держался в затягивавшихся беседах подчеркнуто внимательно к каждому произносимому им слову, к каждому его жесту и движению. Если я, стоя сбоку в холодных сапогах, без запретных для кадет калош, начинал переминаться с ноги на ногу, отец искоса бросал на меня взгляд, требовавший терпения и выдержки».
Так и видишь всю группку: двух писателей, беседующих неспешно, непринужденно и как бы вполне «на равных», и мальчика, который чутко и ревниво улавливает, что отец его в этом диалоге все же «меньший».
Изредка Леонов и Полонский бывают у Гончарова и дома. Кроме иих, иногда забредает к Ивану Александровичу на огонек Аполлон Майков, сам уже вступающий в возраст поэтического мэтра. Его в одном ряду с Фетом и Полонским Гончаров относит к лучшим лирикам эпохи. Правда, в их творчестве нельзя обнаружить тех прорывов в гениальность, тех искр божьих, которыми сверкает лирика Тютчева. И все-таки Тютчев, по его разумению, более относится к неудачникам.Ибо по разным причинам написал до обидного мало, а в литературном деле количество тоже играет не последнюю роль.
Алексею Константиновичу Толстому, тому более повезло: Гончаров искренне уверен, что, не будь при графе его мудрой спутницы Софьи Андреевны, ни за что бы не создал он ни «Иоанна», ни «Федора». «Ведь разбрасывался же прежде этот граф на мелочи, а вот теперь что произвел и что произведет еще!»
Бывая у Толстых, Иван Александрович всегда наслаждается благородством и нравственной красотой супругов. Граф атлетической внешностью, манерами, пылом своим похож на его, гончаровского, Тушина, вернее сказать, Тушин похож на графа, поскольку отчасти и списан был с него. С Софьей Андреевной можно говорить обо всем на свете: о тонкостях и тайных ходах европейской политики, о судьбах русской нации и родного языка, о всяком значительном явлении литературы.
Как-то осенью, получив от нее весточку из Красного Рога, Гончаров сел за письмо и, начав с шутливых комплиментов, каламбуров, незаметно для себя перешел к вещам серьезным: к последней ноте князя Горчакова, к реакции на нее англичан, французов и немцев… Письмо тем и хорошо, что можно чувствовать себя раскованно, не следить за единообразием тона и последовательностью изложения; это как бы взволнованная встреча после долгого перерыва, когда хочется сказать сразу о многом, и оттого получается сбивчиво, но собеседник не попрекнет… А кстати, читали ли в Красном Роге новое сочинение Тургенева «Степной король Лир»? «Как живо рассказано — прелесть!» Впрочем, о литературе они всласть наговорятся потом, в Италии, — ведь Толстые нынче осенью собрались в Италию и его с собой заманивают, и он (в мечтах, по крайней мере) уже прогуливается вместе с ними среди римских руин… Но тут оп снова увлекся пересказыванием политических новостей и нечаянно вернулся к политике литературной. Ну куда от нее денешься!.. В последние времена его сильно беспокоят тенденции, угрожающие языку русскому. Ведь язык — это «знамя,около которого тесно толпятся все народные силы». А между тем в высшем классе, да и в средних тоже какая спесь, какое пренебрежение к отеческой речи! Ее считают чуть ли не препоной, мешающей общению с целым светом.
«У Нас некоторые заглядывают очень далеко вперед — я знаю: говорят, что это неважно (беречь родной язык. — Ю. Л.), что даже национальностьесть задержка, что впереди где-то стоит идеал слияния народностей, религий, языков, следовательно немецкий ли элемент, русский ли возьмет верх, лишь бы было общее благо…»
«Со временем, то есть через 10, 20 тысяч лет! Может быть! Спаситель оказал, что будет едина вера и едино стадо, но и Он ничего не сказал о языке и о народности.
Я не с точки зрения шовинизмаили квасного патриотизмабоюсь за язык и, конечно, буду рад через десять тысяч лет говорить одним языком со всеми — и если буду писать, то иметь читателями весь земной шар!
Но все же я думаю, что народы должны притти к этому общему идеалу человеческого конечного здания — через национальность,то есть каждый народ должен положить в его закладку свои умственные и нравственные силы, свой капитал. А мы кладем его как-то вяло и лениво, да еще упрямимся не говорить по-русски!»