Гончая. Гончая против Гончей
Шрифт:
Нам с Божидаром исполнилось по двадцать семь лет, мы работали в милиции и учились заочно в юридическом. Я был женат на Марии, а Божидар ходил в холостяках и клялся, что преданность революции навсегда спасет его от брачных уз. Мы жили втроем в полуразрушенном бомбардировками жилом доме вблизи зоопарка. Мы здесь жили на правах не квартирантов, а бродяг, заняв без разрешения одну непострадавшую комнату с кухней. Мария заботилась о нас двоих, стирала, гладила, готовила, когда появлялись продукты. Божидар привез с собой старый аккордеон, а я коллекционировал гашеные марки. То были суровые, романтические и счастливые времена: мы располагали радио, куском ковра, кухонной печкой, начищенной до блеска,
Мне вспомнился хмурый январский день, когда мы явились на экзамен по уголовному праву. Всю ночь мы продежурили у дома фабриканта Сматракалева. По сведениям наших людей, он встречался с офицерами из английской миссии, за ним была установлена слежка, и мы с Божидаром, завернувшись в ветхие весенние плащи, торчали по вечерам перед его огромным домом, который вызывал у нас раздражение своей лжебашенкой, выложенной медными пластинками, и изящным балконом с коваными железными перилами, который напоминал голубятню. Даже в воздухе витало ощущение богатства. Мы всматривались с любопытством и презрением в освещенные окна, в которых иногда сквозь тонкие тюлевые занавески мелькали силуэты дочерей фабриканта, элегантных и красивых барышень, постоянно носивших шляпки. Случалось, порыв ветра доносил до нас звуки пианино или патефона, полные неподдельной грусти, — свидетельство, на наш взгляд, буржуазной распущенности.
В ту пятницу (я хорошо помню, была пятница) мы сдали в семь часов утра пост и, продрогшие до костей, с закоченелыми руками и ногами, поплелись в университет. Мы решили сдавать экзамен в числе первых, потому что иначе бы мы заснули. Мы готовились минут двадцать; в профессорском кабинете было тепло и уютно, книжные полки ломились от книг, пахло пыльными бумагами — как реальным воплощением человеческих познаний. Божидара сразу же завалили. Я же говорил долго и несвязно, начинал все сначала, пропускал важное, никак не мог сосредоточиться, так как слипались глаза, и в то же время чувствовал возбуждение и повышенную нервозность, которая выдает скудость знаний. На профессоре был двубортный костюм, его интеллигентное лицо казалось сумрачным и усталым.
— Коллега, — прервал он меня с состраданием, — право — наука о законах, а уже потом о морали. Станьте аптекарем, библиотекарем или машинистом, но право не для вас…
Не имело смысла объяснять, что я всю ночь не смыкал глаз, что, стараясь согреться, прыгал в тонких башмаках на обледенелой мостовой и наблюдал, как таинственно, одно за другим, гаснут окна. Я не обиделся, что профессор меня срезал. Меня жгла обида за сочувствие этого достопочтенного мужа, его благонамеренность унижала.
Помню, перед переэкзаменовкой мы с Божидаром выклянчили себе неделю отпуска. Именно тогда ему прислали из Созополя бочонок кильки… Это было настоящее богатство! Мы поглощали соленую рыбешку с хлебом и читали, зубрили. Когда бочонок опорожнился, мы обмакивали кусочки хлеба в коричневатый ослизлый рассол, соскабливали со стенок соль, пахнущую морем, и продолжали учить. С тех пор Божидар страдает почками, а меня изводит моя неотлучная подруга — язва. На седьмой день мы отпустили бороды; Мария, чтобы не мешать, уступила нам комнату, а сама перебралась на кухню.
Наступил день экзамена. Мы снова вошли первыми. Божидар получил четверку, а я вынудил профессора слушать меня полчаса и дважды обтирать лоб белым носовым платком.
— Коллега, уголовное право невозможно выучить, вот почему каждый год я ставлю только по одной шестерке!
Он ее подарил мне. Помню, что я пришел в неописуемый восторг, ощутил свободу и прилив сил; я переборол в себе неуверенность, забыл, что я мужик по происхождению, самоутвердился перед беспристрастным профессором, поборником знаний. Я вышел в коридор, мне хотелось кричать, шум доносился до меня слабым эхом, словно я попал в пещеру. «Вот я и добился, добился… — повторял я. — Но только чего?» Я задумался на мгновение, подождал, пока уляжется во мне волнение, и ответил: «Человеческой непобедимости!»
Приятно и радостно вспоминать об одержанных победах… Вода на мне высохла, но я взмок от жары. Мне следовало причесаться, затянуть галстук, надеть свой траурный пиджак и явиться с докладом к Шефу. В эту минуту я ненавидел Божидара как начальника, с его всевидящей близорукостью и злой насмешливостью, потому что я потерпел поражение.
«Видно, умение добиваться побед — привилегия молодых!» Искренов срезал меня на первом же экзамене, и переэкзаменовки не будет. Я должен удалиться. Забрать свои вещи, которыми заполонил кабинет, — будильник, фотографию Элли, пакетик с питьевой содой; распрощаться с письменным столом и сейфом, со своим ремеслом — выявлением и разоблачением человеческих пороков — и обречь себя на бездействие, на долгое, тягостное умирание.
Я закурил сигарету. Померкшее за несколько часов солнце переместилось, и темная тень от решетки подкралась сейчас к креслу, в котором я сидел. Я снова почувствовал себя зажатым в тиски невидимой неволи, и эта зловещая тень, подобно паутине, обволакивала меня. Она стала в моей жизни предвещающим беду символом, который мне сейчас предстояло разгадать. Кто я такой? Почему я почти с упоением, наслаждением слушал витиеватые речи Искренова о свободе? Почему я, бездушный, очерствелый служитель правды, позволил себе испытать сочувствие к этому циничному и безнравственному человеку?
Я посмотрел на оконные решетки, выкрашенные в ослепительно белый цвет. Охраняемый ими, я провел здесь тридцать пять лет.
И вдруг меня озарило: «Да потому что я тоже был заключенным! Эти проклятые преступники отняли у меня все: лишили меня воображения, превратили мою интуицию в орудие грубого обмана, а мое завидное трудолюбие — в скучную, досадную привычку. Я водворял их в тюрьму, но они там сидели год, два, пять (до очередной амнистии), в то время как я смолоду прикован к этому кабинету, который не что иное, как роскошная камера! Господи, как трудно служить добру!..»
Я полюбил свою неволю, это переполняло меня одновременно ужасом и величием. И все равно, если бы мне пришлось начать все сначала, я бы снова вернулся сюда, за эти долговечные, бездушные решетки, в ожидании очередного Искренова, который своим циничным откровением способен осквернить мою веру и внести смуту в мою озябшую душу.
Я встал, подошел к зеркалу и низко поклонился своему скорбному отражению…
Мы съели бутерброды, бисквит и торт, которые Мария приготовила с усердием и любовью. Мы выпили две бутылки водки и открыли шампанское, которое я купил в гастрономе на углу. В зале заседаний было душно, августовская жара изнуряла, казалось, даже предметы.
Шеф выдал длинный и назидательный тост, коллеги расчувствовались, а я покрылся потом. Я ощущал в душе холодную торжественность, словно присутствовал на похоронах незнакомого, но всеми уважаемого человека. Секретарша Шефа прослезилась и распаковала чайный сервиз, приобретенный для меня в Художественном салоне. Он был изящным и легким, из тонкого фарфора, напоминающего нежное женское ушко. Я сухо поблагодарил. Все решили, что раз церемония закончилась, то меня уже здесь нет, и постепенно разошлись. Оставшись вдвоем, мы с Шефом устроились на разных концах длинного стола, на зеленой скатерти которого царил беспорядок.