Гончая. Гончая против Гончей
Шрифт:
Напротив школы находится кондитерская «Ну, погоди!», а в ней кроется одна из самых недостойных тайн, связывающих меня с внучкой. Дело в том, что Мария и Вера не разрешают Элли есть сладкое перед обедом. Но я беспомощен перед этим невинным сладострастием. Исполненный любви и нежности, я жду, пока внучка расправляется с пирожным, и пью холодный чай, пахнущий лекарством. Вокруг никого, и мы счастливы. На стенах кондитерской нарисованы волк и заяц — герои фильма «Ну, погоди!», они выглядят помирившимися и наводят на мысль, что добро невозможно без зла, так же как всякое созидание в конечном счете бессильно без разрушения.
Мы выходим на улицу. Ярко светит солнце, его блеск ослепляет, нас обгоняют прохожие с отрешенными улыбками на лицах; перед гастрономом на улице графа Игнатьева стоит очередь за кофе.
Весенняя погода в конце января тревожит меня. Порочным взором: следователя-пенсионера
Самым мучительным в моей профессии было то, что истина всегда одна, в то время как ложь многолика — и по форме, и по смыслу. Ложь охватывает все богатства мира, превращает человека во вселенную, в палача и жертву одновременно, незаслуженно дарит ему чувство собственного достоинства и идею бессмертия, делает его быстрым и неуловимым, как божество. Бог — наиболее величественное понятие, позволяющее узаконить и осмыслить ложь. Запрещая различие, он по сути дела поощряет его, так как обещает две самые простые истины, возвращающие нам душевное равновесие, — осуждение и прощение. Кроме того, запрет — это не что иное, как высшая форма вызова разуму. Грех — познание, а познание по неким неведомым причинам граничит с преступлением, поскольку стремится умножить разнообразие лжи. Конечно, я провожу различие между познанием и знанием. Познание — инстинкт духовный, в то время как знание — плод обучения и память. Сейчас я понимаю, что в годы молодости — годы, исполненные энтузиазма, а позднее, в зрелости, в период усталости и отвращения перед лицом многообразия и изворотливости зла, я пытался заместить бога — ловил преступников, чтобы наказать их, а потом отнимал у них свободу, чтобы простить их! Именно тут сокрыта драма моей жизни. Я был настолько справедлив, настолько бесхитростно честен перед собой и перед другими, что уж и не знаю, был ли я человеком высокой морали. Я был беспристрастен, строго придерживался буквы закона, но иногда именно пристрастие — высшая форма нравственности. С тех пор, как я погрузился в чтение советской прессы, зарылся в прошлое, бывшее и моим настоящим, у меня появилось неясное чувство вины. Это чувство преследует меня, и я малодушно ему поддаюсь… Просто сознаю, что я тоже виноват, а не знаю в чем!
Скрытое напряжение преждевременной весны передается мне, в глубине души я ощущаю обман, нечто извне пытается ввести меня в заблуждение, подманить и утешить, а это мешает мне испытывать удовольствие от мягкого душистого ветерка. Он пахнет пробудившейся природой и влажной землей, но я не верю этому аромату. С надеждой вглядываюсь в небо, и оно действительно похоже на плохо вымытую витрину. Высоко над городом висит грязно-серое ядовитое облако, и солнечные лучи, пробиваясь сквозь него, доходят до меня словно через закопченное стекло керосиновой лампы. Это обстоятельство должно было бы меня успокоить, но что-то рождает во мне предчувствие несчастья. Мой добрый друг и бывший шеф называл это постоянное ощущение тревоги «профессиональной деформацией». «Знаешь, — сказал он мне однажды, — всегда, когда купают внука в ванночке, я представляю себе, как он тонет. Это ужасно, это выше человеческих сил!»
— Папа! — Элли дергает меня за рукав плаща, на лице веселая улыбка, за спиной огромный портфель, набитый до отказа учебниками, тетрадями, всевозможными пособиями, словно во втором классе нужно написать диссертацию. — Как ты думаешь, я стану хорошим математиком, как мой папочка?
Меня она называет «папой», а моего бывшего зятя, ушедшего от нас два года назад, — «папочкой». Наличие стольких отцов затрудняет нас с внучкой, но таким образом Вера чувствует себя отомщенной. Из моей поучительной практики мне известно, что зло порой достигается не лишением, а прибавлением.
— Это зависит от тебя, будешь ли ты хорошим математиком, — отвечаю я, тая от нежности.
— Да, конечно… но я еще хочу стать и портнихой. Ты видишь, сколько денег мама отдает за платья?
— У тебя есть время, чтобы все обдумать.
— Нет у меня времени! — отрезает Элли. — На завтра я должна написать сочинение «Кем я хочу стать». А хорошо быть заключенным?
— Хорошо быть послушным.
— Хорошо, но трудно. Все, что связано с послушанием, скучно… Наверное, люди поэтому делают пакости и попадают в тюрьму, правда?
Я разумно молчу. Перейдя бульвар Толбухина, мы сворачиваем на тенистую сторону улицы Шестого сентября. Это узкая улочка со старыми домами, словно нетронутая временем. По весне здесь пышно цветет сирень, пахнет сыростью городских дворов, воздух пропитан старомодной романтической грустью. В нашем подъезде полутемно и тихо, аппетитно пахнет овощной запеканкой. Мы медленно поднимаемся на второй этаж и останавливаемся перед дубовой дверью, за которой находится все, что мне дорого, — мое спокойствие, моя стариковская нежность, библиотека и старые шлепанцы, лекарства и салфеточки, связанные Марией, — тончайшее, давно вышедшее из моды кружево, в которое вплетены нити нашей прошедшей жизни. Помимо цвета — темно-коричневого — наша дверь привлекает внимание и тремя замками, которые в самом деле превращают мой дом в мою крепость. Еще когда мы были молодыми, Мария внушила себе, что моя профессия рискованна и опасна. Она вбила себе в голову, что подобно врачам, подхватывающим грипп, который они лечат, следователь постоянно находится под угрозой, исходящей от молодцов, которых он упрятал за решетку. Мне иногда приходит в голову, что эти замки ни от чего нас не защищают, что мы просто пытаемся ими запереть свои добродетели, свое непостоянное счастье, неуловимое ощущение чего-то близкого, родного, собственные порядки и привычки, а главное — свою боль и неудачи, которых мы стыдимся. Этими замками мы пытались запереть и нашего зятя, сбежавшего два года назад… Я свыкся с неясными страхами моей жены, как привыкают к супружескому молчанию.
Все три замка были отомкнуты, и это меня удивило. Я на секунду замешкался, предчувствие беды напомнило о себе, но оно было настолько отвлеченным, связанным с обманчиво теплыми лучами зимнего солнца и с моими пенсионерскими мыслями, что я лишь вздохнул. Элли нетерпеливо шмыгнула в темный коридор и исчезла на кухне. Я снял плащ, вытащил из кармана свежие газеты, сунул ноги в шлепанцы и по привычке посмотрелся в овальное зеркало. С каждым месяцем я седел все больше, морщины придавали моему худому лицу особое благородство, черный костюм странно контрастировал со шлепанцами, завершая образ эдакого пенсионера-бодрячка.
От яркого солнечного света в гостиной стало больно глазам, словно меня неожиданно осветили прожектором. Постепенно предметы приобрели свои очертания: старомодный книжный шкаф, набитый человеческими иллюзиями, круглый стол с восемью расшатанными стульями, тумбочка-бар с цветным телевизором, столики с потускневшей полировкой и кружевными салфеточками Марии.
И тут я увидел его… Он поднялся со стула, его тело казалось огромным и мускулистым — темный силуэт, загородивший льющийся из окна свет. Он улыбнулся извиняющейся улыбкой, но еще раньше, до того, как испугаться, я узнал его. Сердце у меня остановилось, я невольно ойкнул, по синие пробежал противный холодок. В первую минуту я испугался за себя, потом подумал об Элли… Раскинув беспомощно, как Иисус Христос, руки, всей своей позой являя мольбу, я закрыл спиной дверь…
Потеряв голову от страха, я загораживаю собой дверь, чтобы защитить Элли, а в сущности — чтобы сохранить неприкосновенность своего дома, этого физического пространства, которое всегда дарило мне надежность и безопасность. Страх, наверное, — самое сильное и таинственное чувство. Он обрушивается неожиданно, превращая нас в жалких букашек, по силе своего воздействия он далеко превосходит скорбь и предчувствие беды — по-видимому, страх является нашей биологической памятью о смерти, о величии небытия. С обдуманным цинизмом этот тип захватил меня врасплох — в шлепанцах, с газетами в руке, в окружении кружевных салфеток и прозрачных занавесок, словом, в состоянии расслабленности и беспомощности, которое, по сути дела, и есть истинный я. Он открыл отмычкой все три замка и проник в квартиру. Этот акт насилия меня гипнотизирует, я испытываю чувство, что дом мой осквернен, что проникли словно в меня самого, вытащив на всеобщее обозрение всю мою жизнь, перерыв все мои мысли и чувства, как корзину с грязным бельем. Кроме страха, гнева и беспомощности, я, кажется, испытываю и стыд! Все эти чувства смешиваются в моем мозгу. Я не нахожу слов, я весь — ожидание и страх…