ГОНИТВА
Шрифт:
– А волки не беспокоят?
Константы Борщевский, оборванный в начале своей занимательной речи, даже поперхнулся от неожиданности. Но, решив, что к иностранцу, тем более, коллеге, стоит проявить снисхождение, почти ласково ответил:
– Да нет. Не то, чтобы очень. Зимой, вот как сейчас, забегут, бывает. У Евхима, – жест пухлой руки в сторону жующего студента, – ну, ты должен его знать. Так крышу в овчарне разобрали и стали овец резать. Собаки из себя выходят. А у него ж меделяны. Евхим их спустил, да вышел сам с ружьем, да соседи…
– А на кладбище не забегают?
Хозяин корчмы дернул себя за ус.
– А… что? – поглощая кусок огненной, с перцем, колбасы,
– Тут у вас, неподалеку, в Навлице, осенью, говорят, двух женщин слепые волки загрызли.
Котя вздрогнул, могучее пузо тряхнулось, лицо побледнело.
– Враки…
Корчмарь быстро придвинул себе горшок с остатками вепрятины, стал по ягодке нанизывать на вилку давленую клюкву и отправлять в рот. Скривился от кислого и уже уверенней повторил:
– Брехня.
– А почему?
Пан Константы быстро оглянулся на окно, за которым синели ранние зимние сумерки:
– Ох, не к ночи будь говорено.
Тумаш героически оторвал себя от колбасы:
– Котя…
Корчмарь замахнулся вилкой:
– Кто?!…
– Ну, пан Константы…
– То-то, – Борщевский вытер лысину, подергал усы, поерзал на скамье, устраиваясь, как для долгой повести.
– Счас-то уж все, счас-то время на весну повернуло. Вот на масленую огненное колесо с горы спустят да чучело ее сожгут – и власти ее конец. Но вот на канун зимнего солнцеворота, когда Коледа, матерь солнца, прячется от ее волков в последний сжатый сноп – тогда только держись. Не уцелеть ни пешему, ни конному…
Корчмарь сказывал, а Айзенвальду представлялось, как стучит в затянутое бычьим пузырем подслеповатое окошко голая костлявая ветка… Как тоскливо голосит ветер в печных трубах и дымовых отворах, крупкой сеет, заносит в щели снег, подвывает и скулит, рождая в сердцах такую же печаль. Как слепит сквозь тучи мутный зрачок луны, или колючие звезды стынут в высоком небе, и под их струистым светом несется по снежным полям, кустовьям, полынным пустошам призрачная стая. Волки похожи на клочки метели, только сияют мертвенной зеленью круглые глаза. А вровень с ними, чуть с краю, без всяких усилий бежит женщина. Ветер дергает распущенные волосы и полы белых одежд. Качается на шее серебряное ожерелье с пустыми гнездами. Ноги не касаются земли. И только плат в ее руке пламенеет цветом крови.
– …Морена, богиня смерти и болезней, хозяйка Зимы. Садов у нее много: что ни погост, то сад. Ей угодны увядшие цветы, сухие листья, гнилые груши да яблоки. Вот я и говорю, что не стоит прибирать там чересчур уж чисто. Не угодишь, не дай Бог.
– Что-то вы, пане Борщевский, – Тумаш добрался до колдунов и сыпал их в себя, как угли в паровозную топку: только челюсти железными заслонками клацали, – яичницу с Божьим даром путаете. Кто кому угождать должен.
Корчмарь гахнул кулачищем по столу:
– Иисус к нам семь сот лет, как пришел, а она спокон веку была. Ты молодой, куда тебе помнить. А мой прадед мне еще рассказывал…
– Мафусаил!
Но Котя не дал сбить себя издевками:
– Стоило на колядки нос на двор высунуть – и гомон. Оседлает Морена хлопца и начнет гонять, ровно коня. А чуть заартачится – волки его за пяты кусают. Летит эдак верхом у него на плечах да платом, али, того хуже, костяной рукой машет. Кто попался – считай, покойник. А думаешь, волки ее весной ослепнут да спать полягут? Ща! – завопил пан Константы, азартно лупя себя по толстым ляжкам. – Души, коли такие у них есть, в Гонитву переселяются, чтоб христианской душе покою не знать. Правда, тогда Морена им уже не хозяйка. То ли договор у нее со Жвеисом, Ужиным Королем,
Борщевский посопел, умыкнул миску с остатками колдунов у студента из-под носа и живенько нанизал на вилку самые аппетитные. Повозил ими в сметане. Заглотал. С сожалением взглянул на остальные.
– Но Морена его взяла – предательством. Через Эглиных братьев. Так что ты меня не срами, – и помахал пальцем-сарделькой у Занецкого под носом. – Ох, не дай нам Боже увидеть, как она снова пойдет по земле. Все равно как в войну: солдатики непогребенные лежат, и над ними жируют вороны. Ты-то, Тумаш, не помнишь, маленький был тогда.
Корчмарь запечалился, подпер подушкой-дланью обвислую щеку, но это не выглядело ни смешно, ни нелепо.
В горле у Айзенвальда пересохло, он отпил водки, подержал во рту, и спросил, заикаясь:
– А бывает так, что М-морена пощадит кого-то? Даже поможет?
Котя, как, похоже, бывало всегда в затруднительных случаях, дернул ус:
– М-м… Может… если кто-то верен ей был. Гекатомбу большую принес. Убил … и не одного, – корчмарь сморщил нос. – Не вем, пане. Не слыхал такого, чтобы она – кого когда жалела!
Айзенвальд передернул плечами. До сих пор, отдавая приказы, обрывающие чью-то жизнь, он был уверен, что служит своей державе и своему герцогу, а не чудовищу со склизким ожерельем на шее и с размытым лицом… как тогда, в зеркале, и во сне… Женщине с жемчужными ряснами вдоль впалых щек… чей серебристый убор пах шиповником и талым снегом. Была в этом какая-то неправильность, но какая – генерал не умел понять.
Вместо чтобы выйти через Острую Браму на Замковую и Велькую и оттуда за четверть часа неспешной ходьбы оказаться за кафедральным собором у начала перспективы [36] герцога Отто Урма, где выпячивало ампирные колоны здание полицайдепартамента, Айзенвальд свернул во дворик за аптекой "Гулбе", витрину которой все так же украшал гипсовый лебедь, и оказался в очень похожем на этолийский внутреннем дворике, теперь по окна цокольного этажа засыпанном снегом. В снегу была протоптана узкая тропинка к обитым войлоком дверям. Над дверями висела ржавая табличка, на двух языках извещавшая "Акционерное общество". Каких именно акций общество, никто не знал. Зато знали посвященные, что здесь расположено "Виленское губернское отделение борьбы с политической заразой", в народе известное просто как блау-рота, а также личные апартаменты его скромного старичка-начальника ротмистра Матея Френкеля. При Айзенвальде Матей Френкель еще не был ротмистром, зато заслуженным уже был, и ему доверялись самые деликатные дела.
36
Перспектива – проспект
– Вам назначено? – поинтересовался писарь за конторкой у входа, поправляя нарукавники.
– Передайте господину управляющему вот это, – Айзенвальд вдохнул до оскомины знакомый пыльно-бумажный запах и вытащил из внутреннего кармана табакерку с монограммой "HA", отделанную шлифованным янтарем. Писарь кивнул и позвонил. На звонок выскочил широколицый увалень в таких же нарукавниках, как и первый, подхватил вещицу и скрылся в плохо освещенном коридоре. Совсем скоро он вернулся, поклонился и приглашающе махнул рукой.