Горький среди нас
Шрифт:
Все ваши письма — числом три — получил, от всей души благодарю вас за нежность, с какой вы говорите со мной, и за дружеские чувства! Я не могу передать вам, как взбудораживает — пугает или волнует — меня иное ваше слово. И мне стыдно, что я не нашел для своего письма ничего, кроме житейских жалоб. Очарование ваших писем в том, что вы отвечаете на мои повести, рассказы — на то главное и важное, что я стараюсь в них вложить. Я вижу, что самая неудачная страница моей книги говорит вам больше, чем пространное письмо, и я счастлив, что образы моих рассказов иногда убеждают вас в своей художественной правде. До глубины трогает меня, что вы видите всю боль моего неверия в себя, радость веры, немощь мастерства и его достиженья. Все это — самое главное для меня, и в этом смысле я, конечно, становлюсь «одержимым» и жизнь моя превращается в «житие». Каково оно — вы прочли в начале этого сумбурного письма.
Совет «ничего не принимать на веру» вы мне дали в первые
Вы несколько раз говорили о том, что «творится с русским языком».
В своей работе я всегда чувствую необыкновенную трудность овладения словарем. Я никогда не владею словом с легкостью, о которой так часто приходится слышать от многих писателей. Обычно вопрос решается так, что совершенство техники зависит от систематичности труда. В значительной степени это, по-видимому, верно. Но ведь словарь — не постоянная величина. Он определяется материалом. Ясно, что чем шире тематический и прочий диапазон художника, тем больше словарей ему нужно (мне кажется, словарь «Тишины» немногим лучше словаря «Гор[одов] и годов», но ведь это совершенно разные словари!). Стало быть — где же конец изучению словаря? И почему систематическая работа над повестью из жизни деревни должна помочь работе над рассказом о европейском городе (только относительно словаря, конечно)? Между тем словарь — повторяю — самое трудное во всей писательской технике. Что нужно делать, чтобы обогащать не словарь для к[акого]-н[ибудь] рассказа, а словари? Над этим у нас здесь вовсе не задумываются. Суждение Шкловского играет громадную роль [14] . Он определяет удельный вес произведения (мне он сказал, что роман — очень плох, язык — переводной; Германии, оказывается, я вовсе не знаю!). (Кстати, на поверку обнаружилось, что, ругая меня за роман, Шкловский просто не прочел его.) К слову — «Тишина» на чтении у Серапионов не имела никакого успеха именно из-за преобладания в рассказе орнамента над сюжетом, т[о] е[сть] из-за моей излишней склонности к «языковым красотам».
14
Думается, я имел в виду популярность и авторитет В. Б. Шкловского в кругах сторонников формальной школы Лефа и др. — Конст. Федин.
Сердечное спасибо за письмо к Ионову. Он, правда, до сих пор ничего еще не сказал мне о возможности поехать в Италию. Я пытался говорить, но неудачно. Не знаю, выйдет ли что-нибудь. Поехать не только хочется, поехать нужно. Это дало бы мне бесконечно много. Очень хочу повидать вас, дорогой Алексей Максимович, надо посмотреть на вас, надо пожать вам руку. Был бы счастлив, если бы удалось осуществить поездку. Если дело провалится, постараюсь уехать в деревню, в Дорогобужский уезд, в «затвор». Здесь, и вообще в большом городе России, я больше жить не в состоянии. Надо писать, читать, думать. Все это сейчас для меня — «бессмысленные мечтания».
Имени Роман Кумов я не встречал, и узнать о нем не удалось.
Жму вам руку, благодарю за все — и не ругайте меня за это письмо: стройнее и лучше я не могу сейчас написать, а мне совестно не отвечать на ваши — дорогие для меня — письма.
Любящий вас Конст. Федин.
Привет Владиславу Фелициановичу. Получил ли он мое письмо, отправл[енное] в прошл[ом] году в Ирландию?
Жена кланяется вам, благодарит за привет.
На днях пошлю вам альманах «Ковш» I — там замечательный рассказ М. Зощенки [15] . Ему удалось сказать самое главное. Скоро все мы совершим нечто подобное тому, что сделал его герой — Котофеев.
15
«Страшная ночь».
(Сорренто. 3 марта 1925 г.)
Вы совершенно напрасно уничтожаете письма «с жалобами», посылали бы их такими, как они написались, и тогда вам не пришлось бы дважды и трижды терзать себя одним и тем же. Я — человек достаточно грамотный и, вероятно, сумею прочитать то, что вам нужно сказать мне, хотя бы вы и сказали это не вполне «оформленно».
Мне тоже не раз в жизни моей бывало трудно от различных «обыкновенных» и необыкновенных историй, это всегда обижало меня и, в гневе на себя, я говорил себе: я живу не затем, чтоб мне было трудно, у меня есть призвание, есть любимое дело, мое настоящее «я» — в нем, в этом деле, а потому — к черту все остальное!
У вас — то же самое призвание, такое же значительное дело; в нем, в его круге ваши самые сильные радости и муки, — так должно быть, так оно и есть, судя по в[ашему] письму. Я не верю, что вы «не в силах освободиться», нет, конечно, это временная слабость. Вам, видимо, следует «переменить обстановку» — всю: и пейзаж, и жанр. Как бы устроить, чтобы вы приехали сюда и, отдохнув, поработали здесь? Не написать ли мне Рыкову А. И., чтоб в[ам] дали командировку за границу для работы над книгой? Ионов мне до сего дня не ответил [16] , и, признаться, я не очень верю в его желание ответить. Мне кажется, здесь, т[о] е[сть] вообще в Южной Европе, вам было бы не плохо пожить. Не придумаете ли, как можно устроить это? Сообщите мне. Скорее.
16
Этого письма Горького к Ионову не обнаружено.
Очень обрадован тем, что Зощенко написал хорошую вещь. Он, конечно, должен был сделать это, но последнее время о нем я слышал, что устал от «юмористики», от мелкой журнальной работы и — болен. С нетерпением жду «Ковш». А что Каверин? Слонимский?
Кстати: вы хорошо знаете немецкий язык? Насколько? Где, собственно, работаете вы? [17] Вопросы эти имеют практический характер: тут затевается некое издательское предприятие, в котором вы, м[ожет] б[ыть], нашли бы заработок.
17
С 1921-й по 1926 год Федин работал в Госиздате (Ленинградское отделение). В 1925 году заведовал отделом русской литературы.
Простите, что пачкаю письмо, я — нездоров, едва сижу за столом, а в голове лошади топают.
Шкловский — увы! «Не оправдывает надежд». Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него — экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль. Но — здесь люди изживают себя еще быстрей, подразумеваю — русских.
Отвечайте скорей и, главное, на тему о том, как бы вам выбраться сюда?
Жму руку.
А. Пешков.
3.III.25
(Ленинград) Литейный, 33, кв. 13.
22. V. 1925
Дорогой Алексей Максимович, моя поездка в заморские страны сорвалась. Полтора месяца я надеялся, что осуществление такого плана вовсе не так фантастично. Оказалось, что я — наивный человек. Все дело стало за деньгами. Надо было на время моего отсутствия обеспечить жену с ребенком и в то же время запастись деньгами на дорогу. Я решил «продаться» газетам, насулил фельетонов, очерков и пр. Одни редакции вовсе не отозвались, другие предложили мизерные условия. Словом, я решил отложить поездку до осени, до поздней осени. За лето я рассчитываю написать повесть, при удаче — продам второе издание романа (он почти разошелся — 7000) — тогда можно будет двинуться. Признаться, я уж спал и видел, как неожиданно заявлюсь к вам, как лягу где-нибудь на припеке — на итальянском припеке. Теперь я очнулся; кругом ничто не изменилось, «вселенная улыбается на меня» [18] под тем же градусом широты и долготы, а я молю небесные силы, чтобы выбраться хоть в деревню. Поеду в Дорогобужский уезд, в леса. Очень мне хочется, вернувшись из деревни, не возвращаться к службе, бросить ее навсегда, она стоит у меня поперек горла.
18
Это, кажется, по Бабелю. — Конст. Федин.