Города и годы. Братья
Шрифт:
Выполнив намеченную работу, Верт приступал к иному священнодействию: он приводил в порядок свою жизнь. Это заключалось в неторопливом, обстоятельном подборе писем, концертных программ, каких-то счетов и расписочек, почтовых квитанций и пригласительных билетов. Клочки, оборвыши, полоски бумаг тщательно наклеивались, вшивались в альбомы, регистраторы, тетради. Верт составлял каталог своих нот, перечни и алфавиты книг, расписание занятий и прогулок, запись концертов и опер, которые ему приводилось слушать. Обширный дневник монументально венчал собою разграфленную, каталогизованную жизнь, и странно было, что вся эта величественная чепуха не могла помрачить прелестной ярости Вертова духа.
Над скрипачом
— Во всем нужна известная система. Музыка, как математика, — точная наука. Все окружающее музыканта должно звучать в одном ключе.
И он нумеровал, шнуровал, вклеивал в регистраторы свою жизнь, и ключ, в котором она звучала, наверное, казался ему прекрасным.
Но однажды Верт вошел к Никите в неурочный час, и по одному взгляду товарища Никита понял, что произошло непоправимое.
— Карев, — сказал Верт, — я прошу вас уделить мне десять минут. Пойдемте в мою комнату.
Он нимало не изменился. По-прежнему здоровая краска просвечивала сквозь синеву его бритых щек, все те же кочковатые мускулы округляли его плечи и грудь, пуховая фуфайка волос виднелась за воротником рубахи. Только из глаз его исчезло простодушие, они померкли, обесцветились, как стекла погашенного фонаря.
— Вы сегодня не играли? — спросил Карев, садясь рядом с Вертом на кушетку и отодвигая к стене пустой скрипичный футляр.
— Нет, не играл, — ответил Верт. — И я не знаю… то есть, видите ли, Карев…
Он сосредоточенно уставился глазами в пустоту и с боязливой осторожностью проговорил:
— Вчера, после урока, Гюбнер предложил мне перейти на альт.
— Что? — вскрикнул Никита.
Гюбнер был профессором по классу скрипки и многолетним учителем Никиты.
— Да, да, — подтвердил Верт равнодушно. — Он предложил мне перейти на альт. Он сказал: «Из вас, несомненно, получится хороший скрипач, прекрасный скрипач. Но, милый Верт, — сказал он, — милый Верт… прекрасных скрипачей немало. И теперь скрипачу так трудно работать, то есть зарабатывать. Получить достойное место невозможно, почти невозможно. А спрос на альтистов громадный, хороших альтистов нет. Из вас, милый Верт, — сказал он, — должен получиться совершенно замечательный альтист, исключительный, редкий альтист. С вашей одаренностью, — сказал он, — музыкальностью и с вашими пальцами, — смотрите, какие у вас пальцы, они созданы для альта… Конечно, — сказал он, — вы можете продолжать работать на скрипке, я ничего не говорю, вы делаете хорошие успехи. Но мой совет — перейти на альт». Он больше ничего не сказал… И это все, что я хотел сообщить вам, Карев.
Верт смущенно улыбнулся.
— Это все, — повторил он. — Я прошу вас, Карев, не говорить пока об этом. Я избрал вас потому, что вы отнесетесь к этой истории серьезно.
— Но ведь ваш Гюбнер сошел с ума! — опять закричал Никита.
Верт молча встал и подошел к столу. Взяв скрипку, он повернул ее в руках, удивленно разглядывая деки, как будто никогда прежде не видал их плавно изогнутых поверхностей.
— Коварный инструмент, — проговорил он.
— Трагический, — в беспокойстве отозвался Никита.
— Коварный и трагический, — повторил Верт и внезапно обернулся к Никите: — Вы знаете шахматы, Карев?
— Нет.
— Хотите, я научу вас?
Так священнодействие игры на скрипке и регистрации бумажек сменилось молчаливым сидением за шахматной доской.
Верт тяжело обдумывал ходы, с опаской брался за фигуры, подолгу держал их в широких расплющенных пальцах, и тогда Никите казалось, что эти пальцы действительно не годны для скрипичного грифа, и рука Верта, в пушистом покрове волос, как в перчатке, — рука обреченного неудачника. С каждой партией выигрыш давался Верту трудней, рассеянность
— Вы делаете успехи, — сказал он, — очень хорошие успехи. Не меньше тех, которые пророчит мне Гюбнер, если я перейду на альт.
Лицо его подернулось немощной улыбкой, точно он просил извинить его, что заговорил о том, о чем лучше было бы молчать.
С ним стали обращаться бережно, он внушал гнетущее, подавляющее беспокойство, его устойчивая житейская система неожиданно рухнула, рассыпалась в пыль и вдруг из придурковатой стала жутко-зловещей.
Теперь Верт умывался не так шумно, скупо тратил воду, синева его бритых щек перешла в черный колючий панцирь, стало видно, что борода растет у него начиная от скул и за ушами сливается с шевелюрой затылка. Он зарастал волосами, как заброшенный деревенский двор — чертополохом и крапивой. И странно нежен сделался его взгляд из-под мохнатых, детски приподнятых бровей, словно он молчаливо благодарил за то, что друзья понимали его.
Наконец ночью, в совершенной тишине, Никиту Карева разбудил сожитель-виолончелист. Он бормотал в волнении:
— Там что-то упало… тяжело упало…
— Где? Что упало? — привскочив, спросил Никита.
— Там, — чуть слышно повторил товарищ, показывая на соседнюю комнату, — не знаю что…
— Почему же вы не пошли туда?
— Не знаю. Я хотел сказать вам, чтобы вместе с вами…
— Вы думаете… Какое-нибудь несчастье? — прошептал Никита.
— Нет, не знаю. Только… я не могу один… пойдемте вместе.
Никита выпрыгнул из постели и, не одеваясь, побежал к комнате Верта.
Они раскрыли дверь. На них пахнуло холодом. Дрожь охватила Никиту, и он спросил:
— Почему такой холод?
Он отчетливо помнил, как в этот миг насмешливая мысль подсказала ему, что он босиком и ему холодно потому, что холоден пол. Он взглянул на товарища, стоявшего позади.
— Не могу понять, — сказал тот, преодолевая такую же, как у Никиты, дрожь, — откуда этот холод…
У Верта горела газовая лампа, но за печью, выступавшей около двери, Никите не видно было всей комнаты.
— Это… давно случилось… упало?
— Я как услышал — пошел к вам.
Никита шагнул вперед. В комнате был беспорядок: на полу валялись раскрытый чемодан и портплед, из ящиков стола выглядывали и свешивались листы бумаги и тетрадки. Дверь веранды стояла притворенной, и там было темно, как за окнами.
Никита кинулся туда.
В этот момент он явственно различил, как существо его раскололось надвое. Одна часть (та, что стояла где-то позади, у спины и затылка) сразу поняла и ощутила происшедшее. Другая вся собралась впереди, в том, что составляет лицо человека, и затрепетала в животном отчаянном неверии. Голова, грудь, руки Никиты, все его лицевое существо рвалось вперед, чтобы как можно скорее убедиться, что ничего не произошло, что ничего не могло произойти, что жизнь осталась жизнью, что страха нет, — иначе к чему бы это беспокойство рук, биение жилок на висках, захолодавшее дыхание? Лицевое существо рвалось увериться в жизни. А то, что стояло позади и где-то в спине, в затылке, жестко стерегло сознание, разум, волю, все те дольки души, из которых слагается мужество, эта часть существа с неприятной решимостью, похожей на злорадство, признала: да, вероятно — кончено, но кончено не для тебя, а для другого, ты жив и должен заботиться о себе, по-прежнему о себе. Эта холодная, мужественная часть существа успела напомнить Никите, что, когда он с тремя своими товарищами снимал квартиру и осматривал веранду, Верт увидал на потолке крючок для лампы и глухо пошутил: