Города и годы. Братья
Шрифт:
Андрей ухватился за локоть скуластого и, падая, взглянул в его лицо. Оно светилось ребячьей радостью, и на нем не было ни тени морщин.
— Вставай, вставай, товарищ, — сказал он, подтягивая Андрея за руки.
И тогда полыхнуло на Андрея каким-то зноем, и он втянул его в себя, как утопающий втягивает воздух, и тут же выдохнул с диким воплем.
И весь вагон подхватил стократно этот вопль, и в десятках вагонов, из сотен грудей прозвенел он катящимся железом, вырвался в окна и двери, смял, сломал, задушил грохот поезда и через груды стали и камня понесся в поля, на просторы.
И
— До Тан-бов-ской, сестрица, далеча?
— Сейчас, сейчас.
Отсюда было рукой подать до Тамбовской, близко до Ярославской и недалеко до Омской. Здесь все было досягаемо, просто, легко. Здесь была родина.
Солдаты принюхивались к неуловимым движениям ветерка и, точно верхним чутьем, угадывали родные запахи садов, полей и оврагов.
Постепенно, час за часом, редел вокзал.
Люди подкарауливали случайные поезда, забирались в вагоны, под лавки, на мешки, пристраивались на подножках и сцепах и бежали, бежали в просторы, в поля, в Россию.
И когда Федор Лепендин услышал, откуда тянет ручьевскими садами — боровинкой, царским шипом, анисом, и понял, что теперь сам за себя ответчик, он затянул потуже ремни лукошка и на прочных своих дубовых руках запрыгал к вагону, который брали приступом солдаты.
— Пособите, братцы-товарищи, калеке, — заголосил он, подшибая плечами коленки солдат и протискиваясь к вагону. — Пропустите инвалида, будьте милостивы… безногого, несчастного, братцы-товарищи!
Его кто-то приподнял на ступеньки, и он повалился на площадку, как мешок зерна. Через него стали переступать жесткие ноги.
Андрей смотрел на пленных, метавшихся по путям и платформе. Он старался поймать какой-нибудь взгляд. Но глаза шныряли по сторонам, как люди — по полотну дороги, — придавленные бровями, сокрытые, непонятные. Весенние окна, распахнувшиеся навстречу друг другу при первом вскрике радости, внезапно захлопнулись ставнями на кованых болтах.
Все оставалось позади. Трупные ямы, залитые известью, голод, окрики, приказанья, духота бараков, ржавая колючая проволока и оконные решетки — все, что соединяло людей в смирное стадо.
Люди прошли дорогу, люди выбрались на простор. И каждый зажил с надеждой на новую для себя судьбу — на воле, на родине, в России.
Андрей расслышал за своей спиной унывную песню, пересыпанную хрипами надорванных голосов:
Уж ты, господи, ты, небесный отец, Сыми с воина колюч-зол венец, Ты стуши-сгони войну-заботушку, Вороти мужику хлеб-работушку…
Трое слепцов, положив руки на плечи друг друга, пробирались медленно по платформе. Вела их крохотная девочка, отстраняя худой ручонкой встречных солдат.
Головы слепцов были подняты кверху и с каждым шагом дергались на тонких шеях подбородками вперед. Глаза были открыты и — молочно-белые — безостановочно кружились в грязных, немигающих веках. Взгляд этих людей можно было рассмотреть. Над ним не нависали брови. Но он был пуст.
Андрей вспомнил парк Семи Прудов и слепых итальянцев — с глазами, в которых отражались ветки деревьев,
И вдруг он ясно увидел ее прислонившейся, точно привязанной, к дереву, увидел ее руки, бессильно повисшие над землей, ее закрытые натуго глаза. Он отошел к стене, привалился к ней, и руки его повисли беспомощно, как тогда у Мари.
И теперь, как тогда, Андрея отделяла от Мари только дорога.
Без черного и белого
Конечно, все здесь было чужим.
Когда-то в далекой, далекой Баварии об этом городе учитель географии рассказывал, мягким маятником покачиваясь по классу:
— Он поражает своей дикостью, которую многие путешественники склонны считать красотой. Все противоречия русской жизни, весь хаос воззрений русского народа обнаружился в архитектуре мрачного и наивного Кремля. Итальянское средневековье смешалось в нем с поздней Византией, и эту смесь нелегко разгадать за монгольской пышностью украшений и надстроек. В настоящее время этот памятник варварского быта окружен азиатским базаром и европейскими домами, построенными по германскому образцу германскими инженерами. Москва — родная стихия русского, но цивилизованный иностранец страдает в этом городе от дисгармонии его частей и раздражающей пышности строений. Курт Ван, что вы можете сказать о городе Москве?
Курт Ван вскакивал и говорил:
— Москва поражает цивилизованного путешественника своей дикой красотой.
— Я сказал: своей дикостью, которую многие склонны считать красотой.
Конечно, в этом городе все было чужим — от церковных куполков, похожих на свеклы, до изогнутой лебедем пролетки извозчика.
Но вечерами, в закатный час, нельзя было не бродить до устали по опустелым улицам.
Облупленные колонки домиков, добродушные полульвы-полусобаки у занесенных пылью дверей, извитые восьмерками решетки давно опустошенных подвалов беззлобно смотрели на высившиеся амбарами коробки, протыканные бесчисленными окнами.
Каждый вечер Курт ходил по безлюдным переулкам, и каждый раз они заводили его в сокрытые свои излучины, как тайный подземный ход завлекает в свои повороты. И снова и снова он останавливался от неожиданного сочетанья никем и нигде не повторенных линий.
В этот час затоплял переулки колокольный звон, и безмолвие домов углублялось им до тишины подводного яра. И, как в яру, все начинало казаться смертным, стоячим, точно соминый взор, и багровые от заката церкви чудились утонувшим царством.
Тогда Курт выбирался из переулков и шел туда, откуда видны были кремлевские башни. Они выплывали перед ним сумеречные, каким-то певучим венцом исчезнувшего под землей города, и за их неразгаданной осанкой ему мерещился полузабытый бург, обелиском веков лежащий над Нюрнбергом.
Но Курт знал другую Москву и утонувшему в яру царству отводил только закатный час.
Найдется ли в мире город, который держал бы сотни тысяч пудов провианта — во дворцах, лошадиный фураж — в универсальных магазинах, бочки с цементом — в квартирах фабрикантов и железное сырье — на главной улице?