Города и годы. Братья
Шрифт:
— Дело не в этом, — остановил его Андрей. — Ты мог думать тогда по-другому.
— Я думал как скотина.
— Сейчас ты думаешь иначе. Но ни тогда, ни сейчас тебя не пугала война. Переменилось ли в тебе что-нибудь? Я остался прежним: мне отвратительно само слово «война».
— Подожди, — произнес Курт, — подожди, подожди. Я понимаю тебя… Но неужели ты допускаешь, что я не задумывался над этим? Есть разные войны! И чем ты уничтожишь войну, если не войной же? Не сопротивлением войне? Ведь нет другого пути, нет, нет, нет!
Он топнул ногой
— Кровь, кровь — вот что тебя пугает. И эта вечная опаска, что зло рождает зло. А что ты можешь предложить мне взамен зла? Из меня тянут жилы, по ниточке, без остановки всю жизнь. И мне же предлагают строить эту мою жизнь на добре, потому что — зло рождает зло. Откуда мне взять добро, если кругом — зло? Докажи мне, что злом нельзя добиться добра.
— Этого я не могу доказать.
— Значит, путь один?
— Значит, да.
— Тогда о чем же ты?
— О том, что это страшно и… унизительно, — проговорил Андрей с таким усилием, точно его душили слезы.
Курт сжал его руки.
— Милый, милый друг. Ты действительно не переменился. Я часто вспоминал тебя вот таким — с этой доброй, растерянной улыбкой. Мне было бы даже жалко, если бы ты утратил ее. И, послушай, я — настоящий твой друг, навсегда. Помнишь Нюрнберг, с холма? Я тогда испытал счастье. Ты знаешь, я никогда не жил с женщиной, то есть подолгу и хорошо. Что это за чувство? Если такое, как тогда, на холме, — и всегда такое, постоянно — нужно, наверно, родиться с особым даром, чтобы выдержать. Я говорю о том восторге, помнишь? Это должно изнурять… Ты дополняешь меня. Мне хорошо, когда я знаю, что ты вот такой, милый друг, с твоей растерянной улыбкой. Теперь здесь, в Москве, после всего, что произошло, я хочу, чтобы мы повторили нашу присягу. И чтобы ты забыл то, что нужно забыть.
Андрей притянул Курта к себе, охватил его широкую спину.
— Я помню только одно, Курт: как мы сказали друг другу навсегда.
— До самой смерти! — произнес Курт, с какой-то строгой пристальностью вглядываясь в Андрея.
Потом он улыбнулся и, неловко складывая слова, точно чтец, выронивший книгу, добавил:
— Школьническое или не знаю какое в чувстве к тебе у меня. Дружба, мистическое что-то. Но мне не хочется бороться с нежностью к тебе. Хотя подсознательное — смешно.
Он помолчал. Потом выправился и опять заговорил, как по книге:
— Я считаю, что не должно быть чувств, недоступных пониманию. И, конечно, все чувства следует подчинить раз навсегда рассудку. Только в этом случае за бессмысленностью видишь смысл и за страданием — радость.
— Однако вот что, — перебил Курт самого себя. — Я рассказал обо всем, что пережил, а о тебе не знаю ничего. Рассказывай. Я буду молчать. Ни слова больше. Почему ты скучен?
Андрей кивнул головой на окно.
В желтоватых сумерках темнел осыпавшийся Нескучный сад, колебались, словно бумажные, фермы Крымского моста, плыла под него черная Москва-река. И над садом, над мостом, рекою, непроницаемой
— Ужасно. Этот призрак заслоняет собою все. Голод! Чтобы переступить через него, нужно быть очень смелым. И что за ним?
— Эх ты, революционер! Стыдно, Андрей.
— Я — революционер? Мне до сих пор совестно пройти мимо нищего, не подав ему милостыни.
— Тем не менее у тебя сегодня дрожали руки, когда солдаты в посольстве говорили, какого жару они зададут dem oberen Zehntausend [14] в Германии.
— Ах, Курт, Германия… Как мне хотелось бы очутиться сейчас там…
Курт настороженно взглянул на Андрея и сухо проговорил:
— Там тебе нечего делать. Это от усталости или непонимания, что твое место здесь, в России. У меня мелькнула мысль… Послушай. Меня назначают в глушь, эвакуировать пленных, образовать из них совет. Это в Семидоле — заброшенный, забытый угол. Поедем со мной. Там хватит работы, нужной для всех. Поедешь?
14
Верхним десяти тысячам, то есть «верхушке» общества (нем.).
— С тобой — да, — ответил Андрей, не отрывая глаз от неподвижной точки где-то в пространстве, за окном.
— Прекрасно, добрая душа! Мы заживем с тобой великолепно, мы сдвинем горы! Брось смотреть на ворон! Смешной человек! Оставайся ночевать, чтобы лишний раз не слышать над головой зловещего карканья. Чудак! И говори же, говори обо всем, с самого начала, живо!
Он затеребил Андрея за плечи, оттащил его от окна и бросился разжигать прокопченную керосинку, расшвыривая попадавшийся под ноги хлам. Комната Курта, здесь, в Москве, на чердаке бывшего лицея, напоминала его нескладную нюрнбергскую мансарду.
И ночью, когда Курт и Андрей, закрывшись шинелями, легли на узкой клеенчатой кушетке, похожей на те, какие стоят в приемных покоях, — московской беззвучной ночью Андрей рассказал своему другу о Мари словами, которые так просто приходили в Нюрнберге.
Он рассказал о встрече зимою на Лауше, и о свиданьях в парке Семи Прудов, и о том, как отпирал дверь своей комнаты в условный час, и как жаркими ночами кралась Мари по променадам.
Он дошел до последней встречи, до обещанья, которое дала Мари в последнюю минуту.
Тогда Курт дотронулся до его груди и так же тихо, как говорил Андрей, почти шепотом, сказал:
— Я понимаю, почему ты хочешь туда.
И так как Андрей затих, спросил, погодя несколько минут:
— Значит, самое большое в твоей жизни за эти годы — любовь?
Андрей сказал:
— Да.
И, погодя опять несколько минут, в застывшей ночи, в темноте, произнес Курт:
— А в моей — ненависть.
Ягоды