Города и годы
Шрифт:
Мастер Майер осмотрел площадь. Над озером колыхавшихся голов старыми -глазами он различил потертую надпись:
Он пожевал губами, точно закусывая поудобней чубук, седоватая щетинка бороды зашевелилась, поползла вверх по щекам, он обдал теплой улыбкой Мари, Пауля Геннига, и слова его были так же теплы и тихи:
— Если говорить о моем
И он потрогал карман вязаной своей куртки, откуда раньше через живот у него бежала цепочка.
Настало время сказать последнее прости городу Бишофсбергу. Он будет еще не раз упомянут, но [354] мы уже не прикоснемся усталыми ногами к его намытым мостовым, не увидим его тесных, малолюдных улиц, не услышим сонного вызванивания часов на ратуше:
Мы расстаемся с ним полные грусти — с этим единственным видением розовой девушки, поутру окунувшейся в речку.
Мы помним скатерки газового света, разостланные вокруг уличных фонарей, и весенние шорохи парка Семи Прудов, и заснеженную, тонущую в подмороженном запахе смолы вершину Лауше. Мы помним даже беззлобную тетку Мейер, охраняющую общественную уборную подле полиции. Долго ли еще она будет вязать свой неизменный чулок?
В Бишофсберге мы оставляем с любовью мастера Майера, который был против войны. Он был последним, кому подарил свой короткий привет monsieur Перси: bonjour, bonjour, bonjour! В Бишофсберге, конечно, все еще громыхает и рокочет бас казначея Общества друзей хорового пения Пауля Геннига. Мы не знаем, вышел ли он из социал-демократической партии, и потому говорим о нем очень сдержанно, хотя питаем к нему симпатию за его внимание к героям романа.
Но будем честны.
Нам глубоко безынтересна участь секретаря полиции и даже участь полицейского здания, нам безразличны редактор «Утренней газеты Бишофсберга», парикмахерский подмастерье Эрих, старшая сестра Нейман, или майор Бидау, или его величество король саксонский. Все это — мелочь, налезающая во всякий роман, как мухи — в сладкий чай. [355]
Мы с облегчением думаем, что о тайном социалисте Урбахе нам придется сказать всего один раз. Мы не сочувствуем ему, потому что он женился на хромой аристократке с незаконным сыном, чтобы помогать дрянной политической партии.
Наконец, только из одних эгоистических соображений, касающихся композиции романа, мы возвращаемся к фрау Урбах, урожденной фон Фрейлебен. Она не умерла, ее разбил паралич; и она лежала в спальной комнате, когда в доме Урбах произошел случай, припасенный к концу этой главы.
Мимо этих людей, вперед, вперед!
Но город!
Прости, если неловкое слово заставило страдать твое самолюбие. Прости!
Ты достоин воспеваний, как всякий город, построенный человеческой рукой и возлюбленный человеческим сердцем.
Ты прочен.
В тебе живут люди. Ты верен им.
Ты бросился вместе с ними искать новые дороги.
И ты
Ты — скромный, безвестный Бишофсберг. Прости...
Вечером десятого ноября содержатель кабачка, ухитрившийся проторговать без перерыва целый день, преспокойно поглаживал свои четырнадцать волос на глянцевом приплюснутом черепе. Как табачник, запретивший делать революцию около своего магазина, он верил в прочность существующих вещей. В его ресторации по-прежнему висел автограф князя Отто фон Бисмарка, которым [356] железный канцлер благодарил Munchner-brauerei [Мюнхенскую пивоварню (нем.).] за присланный бочонок темного пива. В его ресторации по-прежнему фыркали пивные краны и стоял неуемный шум. Он мало вслушивался в этот шум, это было привычно для него, он беседовал с завсегдатаем кабачка.
— Я ему сказал: что же изменилось, голубок? «Вот ты вышел на одной ноге из госпиталя, помахал клюкой против ратуши, побезобразничал в цитадели. А в конце концов вернулся опять ночевать в госпиталь. Он мне вопит свое: погодите, изменится! Что же, говорю, изменится? Ведь нога-то у тебя не вырастет?..
Круглый стол посредине кабачка был залеплен солдатами. Вспотевшие, красные, они расстегнули воротники и куртки. Ах, наконец, наконец-то можно было расстегнуть воротники и куртки! Голоса были хриплы, но солдаты не переставали спорить.
— Как! — угрожающе кричал веснушчатый новобранец. — Солдаты сразу оказались ни при чем? Все дело в руках партий?
— Одни ждут директив из резиденции...
— Резиденций теперь нет!
— Урр-рра-а!
— ...директив из столицы, другие целый день совещаются, третьи...
— К черту партии!
— Позвольте, позвольте же, — стучал по столу ландштурмист в очках.
— Надо уяснить себе характер переворота. Что это? Народное восстание? Сословная революция? Классовая борьба?
— Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова...
— Солдатский бунт!
— Солдаты хотят мира! [357]
Кто-то ввернул из уголка:
— Как только солдат захотел мира, он перестал быть солдатом. Солдат должен хотеть войны.
— До-лой войну!
— До-о-ло-о-о!
— Дело наполовину сделано! Ратуша в наших руках, цитадель тоже, повсюду расставлены наши посты. За чем же дело?
Кабачок вдруг стих.
И в секундной этой тишине раздался неожиданно высокий голос:
— Дело за властью, которая будет управлять вашими постами, ратушей, городом. Дело за властью солдат.
Головы потянулись к выходной двери, откуда доносился голос.
— Я как будто знаю эту девчонку, — погладив лысину, сказал содержатель «Bauernschenke».
Мари стояла на стуле — тонкая, натянутая, как тетива. Лицо ее было запрокинуто вверх, волосы разметались, чуть поднятая рука дрожала.
В английском журнале, запрещенном для чтения в пансионе мисс Рони, когда-то был помещен снимок с суфражистки, произносящей речь на митинге в Гайд-парке. Лицо суфражистки было запрокинуто вверх, волосы разметались, и вся она была прямой и тонкой, как тетива.