Горячее сердце
Шрифт:
И они шагнули навстречу городскому шуму.
Владимир Турунтаев
Доказать аксиому
Часть первая
Пассажир с «Эльдорадо»
Поплевав
Пришлось снова закурить. Напрасно Агеев напрягал память, пытаясь вытянуть из ее глубин хоть что-нибудь, имеющее отношение к этому военному. И все-таки он мог голову дать на отсечение: где-то, при каких-то обстоятельствах им доводилось быть знакомыми… Нет, ничего не мелькает, хоть тресни! А память на лица у Агеева всегда была отменная. Была… То-то и оно…
Агеев досадливо крякнул и вернулся в вестибюль.
— Мне бы с кем тут поговорить, — обратился он к дежурному.
Уважительно поглядев на орден Боевого Красного Знамени, тот спросил у Агеева его фамилию, имя и отчество.
— Минуточку подождите, товарищ! — И снял телефонную трубку.
Пока велись переговоры, Агеев разминал пальцами папироску в кармане тужурки. Дежурный покосился на его ходившую ходуном руку и кивнул на стоявший при входе деревянный диванчик:
— Можете там покурить.
С зажатой в зубах дымящейся папиросой Агеев откинулся на спинку диванчика и, уронив на бедра сухие кулачки, вернулся памятью к тому давнему июльскому дню, когда, стоя спиной к только что вырытой яме, на самой ее кромке, увидел прямо перед собой десяток черных винтовочных зрачков и столько же зеленых фуражек с кокардами, словно бы надетых набекрень на винтовки.
Оказавшись перед бездушным, нерассуждающим, повинующимся чужой воле механизмом, который через несколько мгновений должен стереть его с лица земли, Агеев перевел взгляд на стоявшего чуть в стороне франтоватого офицера с хлыстом в руке. На единственную живую морду с глазами, в которые можно было плюнуть.
Готовясь отдать команду, офицер окинул сосредоточенным взглядом застывших в ожидании солдат. Глаза его прятались и тени надвинутого на самые брови козырька.
Агеев разлепил саднящие, спекшиеся губы и сипло позвал:
— Ты, белая сволочь!
Офицер коротко крутанул головой, словно воротник френча давил ему шею. Голубовато-серые глаза выражали одно лишь холодное любопытство. Агеев подобрался как перед прыжком, набрал полные легкие воздуху. Лицо его исказилось в гримасе…
И в этот момент кто-то из стоявших вместе с ним на краю ямы запел «Интернационал». Судорожно сглотнув, Агеев подхватил со второй строки, не сводя с офицера исступленно-яростного взгляда.
— …Весь мир-р голодных и р-рабов!..
Молодой смуглолицый поручик продолжал медленно поворачивать голову, с интересом оглядывая поющих, и у Агеева было такое чувство, что вот сейчас, как только встретятся они глазами, поручик тут же свалится замертво.
Офицер, словно догадавшись об этом, вдруг застыл в неподвижности, а затем быстро повернул голову в сторону надетых на винтовки фуражек и вскинул обтянутую перчаткой руку с зажатым в ней хлыстом.
Агеев еще успел ухватить глазом, как, отдавая команду, поручик ощерил жесткий безусый рот с чуть выступающими вперед верхними резцами. А затем наступили тьма и безмолвие.
С тех пор, вот уже полтора десятилетия, Агеев искал новой встречи с поручиком. Чтоб расквитаться за все. Уничтожить собственными руками. Агеев не мог спокойно жить, пока тот расхаживал по земле. Смерть в образе смуглолицего поручика душила его по ночам в кошмарных снах.
Агеев не помнит, как помирал после расстрела.
И как выбрался из ямы — тоже не помнит. Сознание вернулось уже на воле: вдруг почудилось, как чья-то мягкая прохладная рука поглаживает по лицу. Открыл глаза и понял, что жив, увидев над собой обвязанное белым платком бабье лицо. Молодое ли, старое — не разглядел тогда. Хотел спросить: «Ты — кто?» Но язык не ворочался, во рту все горело огнем.
— Ну-ко приподымись, родименький! — услышал быстрый шепоток.
Как подымался — тоже начисто вылетело из памяти. А помнит отчетливо, как шел, обхватив женщину здоровой рукой за шею и приволакивая левую ногу. Была ночь, ветер шумел в верхушках сосен. Жгучая боль все сильней раздирала плечо, грудь и ногу. Дышал он с присвистом, воздуху не хватало. Но все же шел.
А потом закачалась перед глазами стремянка, и он ухватился за перекладину.
— Залазь, родименький!
Женщина помогла ему утвердить здоровую ногу на нижней перекладине и стала подсаживать. Агеев подтянулся одной рукой.
И снова — провал в памяти. Последнее, что вспоминается из той ночи, — это как женщина втягивала его, ухватив крепкими руками под мышки, в запашистую тьму сеновала.
Три недели Пелагея, тайком подымаясь на сеновал, отпаивала его какими-то отварами, накладывала на раны примочки да целовала горячими влажными губами, когда думала, что он спит. А сама каждую минуту — и днем и ночью — находилась в смертном страхе, укрывая Агеева не только от карателей, но и от собственного мужа, белогвардейского унтер-офицера, служившего в Торске, в строевом батальоне, и частенько, раза два, а то и три в неделю, наведывавшегося домой.
Всякий раз во время побывки унтер накачивался самогонкой и по ночам корил и колотил безответную жену за то, что не рожает ему детей. Когда утром после его отбытия Пелагея приходила на сеновал проведать Агеева, все лицо ее и руки были изукрашены синяками.
Если бы силы позволили Агееву, он не задумываясь прибил бы унтера насмерть, разом разделавшись с ним за все муки, принятые этой доброй и, как после оказалось, вовсе невиноватой в своем бесплодии женщиной. Но не было сил подняться…