Господи, прими Булата
Шрифт:
– Это тот самый хромовый сапог, – сказал я и повернулся к приближающемуся Околовичу.
– Прошу прощения, – проскрипел тот. – Вышли спички. Нет ли огоньку?
Я зажег свой большой огонь в зажигалке «Зиппо» и поднес ее к его лицу.
– Узнаёшь, отец? – Дрожащее, но негасимое пламя осветило бессмысленное лицо с набором морщин, вполне годным для сапога. Оно чмокало от предвкушения затяжки, но всякий раз, когда папироса приближалась к огню, я поднимал его вверх или отводил в сторону. – Узнаёшь?
Отец молчал. Я захлопнул «Зиппо». Тогда он чиркнул спичкой и протянул.
– Если кто-то просит спичку, а у тебя они есть, нельзя отказать, – сказал отец.
Теперь молчал я.
– Знаешь, если бы глаз не вернулся, я, быть может, узнал бы этого, но теперь, когда и сын, и глаз, и все остальные со мною, я так счастлив, что до тех мне просто никакого дела нет, понимаешь?
– Ах, отец! – с досадой воскликнул я. – Много ли счастья прибавляет незрячий глаз?!
Он вдруг обнял меня за плечи. Впервые я это испытал, если не считать детских ласк – объятие отца.
– Знаешь, Васок, иногда мне кажется, что этот незрячий глаз давал мне какое-то удивительное зрение, – проговорил он с некоторой дрожью в голосе. – В те давние времена, когда мы все были вместе, мне казалось, что он помогает мне видеть будущее, а сейчас этот неотличимый дубликат будто бы освещает давно забытое, задавленное мною самим прошлое. – Он замолчал, закашлялся, заплакал, а потом продолжил сквозь слезы: – Иногда освещает даже неведомое прошлое. Вот, например, я вижу десятилетнего мальчика, стоящего над раскрытым сундуком и смотрящего мне прямо в глаз.
Через три месяца на Октябрьской демонстрации в Питере вместо шутки о «нашей родной халтуре» мы с кучкой друзей подняли другой лозунг: «Руки прочь от Венгрии!» Тут же, на Дворцовой площади, мы были арестованы. Суд, короткий и ухмыльчивый, распределил сроки, от трех до семи лет. Я получил семь и оттрубил их в Потьме от звонка до звонка.
Прошло еще сорок с чем-то лет. Окончательно рухнул социализм. Моложавый старик, рассказавший эту историю, до сих пор играет на рояле в московском клубе «Лорд Байрон» и поет песенки на английском языке. Нельзя не отметить, что он пользуется льготами как жертва политических репрессий, и в частности бесплатным проездом на общественном транспорте.
1960–2004
Непрерывная линия
Памяти Красаускаса
Вот времена десятилетней давности. Маленький самолет с кожаными сиденьями. Скажете, нет таких. Не знаю, мне именно таким он запомнился. Аэро, кресел на десять-двенадцать, похожее на лимузин двадцатых годов: красное дерево, плюш, бронза и кожаные кресла, изрядно потертые, слегка потрескавшиеся. Он летел тихо, поскрипывал, стюард играл на скрипке. Отличная машина, дивный мотор, свечам сорок лет – и никакого нагара. Говорят, что иные самолеты просто поражают специалистов своей долговечностью.
Ты приземляешься в Паланге и идешь через аэродромное поле к зданию аэростанции. Тогда оно было не таким, как сейчас, отнюдь не напоминало вокзал, скорее приморскую виллу, а полосатый чулок на крыше, вечно надутый балтийским ветром, как бы приглашал отдохнуть с приключенческой книгой в левой руке и со стаканом бренди в правой.
В буфетной комнате, обшитой панелями мореного дуба, в мирном сумраке, свойственном таким хорошо продуманным буфетным, ты сразу же видишь огромную фигуру Красаускаса. В белом фланелевом костюме, с лицом, обожженным всеми сезонами Балтики, он стоит, облокотившись на бар, и беседует с буфетчиком Альфонсасом, обезьянья физиономия которого, обрамленная пушистыми рыжими бакенбардами, освещена, как всегда, приятельски-рассеянной улыбкой.
– Я часто вспоминаю сороковые годы, Стаис, – медленно говорит Альфонсас, а руки его, не торопясь, но быстро, поворачивают краники кофейной машины, протирают стаканы с тяжелым дном, серебряным черпаком достают кусочки льда, разливают влагу из разнообразных бутылок, кладут на тарелку добротные сандвичи, чиркают зажигалкой. – Вначале массовые убийства и насилия, однако даже и среди всей той гари были ясные дни, правда? Конец декады – наша юность, а? Помнишь эти фокстроты – «Розамунда», «Мэри дурой была»? Тот стиль навсегда в нас остался, тебе не кажется?
Красаускас курит большую сигару, поводит плечищами, длинный и мощный мускул спины, словно тюлень, потягивается под белой фланелью.
– А помнишь, Альфа, университетские соревнования? – спрашивает он буфетчика. – Кажется, сорок девятый. Мы были с тобой соперниками в декатлоне. Ты отличился тогда в барьерном беге, рыжий.
– Ха-ха, – улыбается Альфонсас. – Я помню, как ты метал копье. На третьей попытке… ха-ха…
– В самом деле, оно улетело куда-то, – притворно смущается Красаускас. – Стадиончик был маленький, и я не рассчитал.
– Где оно сейчас, твое копье, Стасис? – вздыхает Альфонсас.
– Вон оно, – улыбается Красаускас и показывает сигарой в круглое окно под потолком буфетной.
За окном в голубизне, прошивая мелкие клочковатые тучки, кружевную рвань, торжественно серебрясь, проплывает его мирное копье. Воин мира.
Наконец ты замечен.
– Смотри, кто к нам приехал! Привет! Привет! – Буфетчик вытирает руки и протягивает правую для рукопожатия.
Красаускас поворачивается к тебе. Гулкий смех еще более удлиняет его лошадиное лицо. Он обхватывает тебя за плечи, сжимает.
– Меня послали тебя встречать, а я заболтался с Альфой. Пропустил самолет, вот свинство!
Возле аэростанции под соснами вас ждет открытый желтый автомобиль с двумя красными креслами, должно быть, одного поколения с упомянутым уже самолетом. Пружины и рессоры скрипят под вами. Мотор исправно тарахтит. Мимо плывет Литва.
– Здесь все друзья сейчас собрались, – рассказывает по дороге Красаускас. – Ванька, Валька, Вовка, Мишка, Гришка, Вольф, Рольф, Ядек, Мадек, Альгис, Костас, Юстас, Витас, Ромас, Ти-тас… – В ушах довольно долго еще посвистывают окончания литовских имен, пока он не прерывает список, всех не перечислишь. – Собрались повеселиться. Молодость переходит в старость.