Госпожа Бовари
Шрифт:
Когда же он встретился с Эммой после трехлетней разлуки, страсть его проснулась,. Он решил, что пора сойтись с этой женщиной. К тому же веселые компании, в которых ему приходилось бывать, придали ему развязности, и теперь, вернувшись в провинцию, он уже смотрел свысока на всех, кто не ступал в лакированных ботинках по асфальту столичных улиц. Разумеется, перед парижанкой в кружевах или же войдя в салон знаменитого ученого, украшенного орденами и с собственным выездом, бедный помощник нотариуса трусил бы, как школьник. Но здесь, на руанской набережной, с женой лекаришки он не стеснялся,
Простившись вечером с супругами Бовари, Леон пошел за ними следом. Обнаружив, что они остановились в «Красном кресте», он вернулся домой и всю ночь потом обдумывал план.
На другой день, часов около пяти, чувствуя, как что-то давит ему горло, с помертвевшим лицом, исполненный решимости труса, той решимости, которая уже ни перед чем не останавливается, он вошел на кухню постоялого двора.
– Барина нет, – объявил слуга.
Леон решил, что это добрый знак. Он поднялся по лестнице. Его появление ничуть не смутило Эмму; напротив, она извинилась, что забыла сказать, где они сняли номер.
– А я догадался! – воскликнул Леон.
– То есть как?
Он ответил, что пошел наугад, что сюда его привело чутье. Эмма заулыбалась – тогда Леон, поняв, что сказал глупость, тут же сочинил другую версию: целое утро он искал ее по всем гостиницам.
– Итак, вы решили остаться? – спросил он.
– Да, – ответила она, – и напрасно. Нехорошо привыкать к недоступным удовольствиям, когда голова пухнет от забот...
– О, я вас понимаю!..
– Нет, вы этого понять не можете – вы не женщина!
Но ведь и у мужчин есть свои горести. Так, философствуя, втянулись они в беседу. Эмма долго говорила о том, как мелки земные страсти, и о том, что сердце человека обречено на вечное одиночество.
Чтобы порисоваться, а быть может, наивно подражая своим любимым меланхолическим героям, молодой человек сказал, что его занятия ему опротивели. Юриспруденцию он ненавидит, его влечет к себе другое поприще, а мать в каждом письме докучает ему своими наставлениями. Они все яснее говорили о том, почему им так тяжело, и это растущее взаимодоверие действовало на них возбуждающе. Но все же быть откровенными до конца они не решались – они старались найти такие слова, которые могли бы только навести на определенную мысль. Эмма так и не сказала, что любила другого; Леон не признался, что позабыл ее.
Быть может, Леон теперь и не помнил об ужинах с масками после бала, а Эмма, конечно, не думала о том, как она утром бежала по траве на свидание в усадьбу своего любовника. Уличный шум почти не долетал до них; в этом номерке, именно потому, что он был такой тесный, они чувствовали себя как-то особенно уединенно. Эмма, в канифасовом пеньюаре, откинулась на спинку старого кресла, желтые обои сзади нее казались золотым фоном, в зеркале отражались ее волосы с белой полоской прямого пробора, из-под прядей выглядывали мочки ушей.
– Ах, простите! – сказала она. – Вам, верно, наскучили мои вечные жалобы!
– Да нет, что вы, что вы!
– Если б вы знали, о чем я всегда мечтала! – воскликнула Эмма, глядя в потолок своими прекрасными глазами, в которых вдруг заблестели слезинки.
– А я? О, я столько выстрадал! Я часто убегал из дому, ходил, бродил по набережной, старался оглушить себя шумом толпы и все никак не мог отделаться от наваждения. На бульваре я видел у одного торговца эстампами итальянскую гравюру с изображением Музы. Муза в тунике, с незабудками в распущенных волосах, глядит на луну. Какая-то сила неудержимо влекла меня к ней. Я часами простаивал перед этой гравюрой. Муза была чуть-чуть похожа на вас, – дрогнувшим голосом добавил Леон.
Эмма, чувствуя, как губы у нее невольно складываются в улыбку, отвернулась.
– Я часто писал вам письма и тут же их рвал, – снова заговорил Леон.
Она молчала.
– Я мечтал: а вдруг вы приедете в Париж! На улицах мне часто казалось, что я вижу вас. Я бегал за всеми фиакрами, в которых мелькал кончик шали, кончик вуалетки, похожей на вашу...
Эмма, видимо, решила не прерывать его. Скрестив руки и опустив голову, она рассматривала банты своих атласных туфелек, и пальцы ее ног по временам шевелились.
Наконец она вздохнула.
– А все же нет ничего печальнее моей участи: моя жизнь никому не нужна. Если бы от наших страданий кому-нибудь было легче, то мы бы, по крайней мере, утешались мыслью о том, что мы жертвуем собой ради других.
Леон стал превозносить добродетель, долг и безмолвное самоотречение, оказывается, он тоже ощущал неодолимую потребность в самопожертвовании, но не мог удовлетворить ее.
– Мне очень хочется быть сестрой милосердия, – сказала она.
– Увы! – воскликнул Леон. – У мужчин такого святого призвания нет. Я не вижу для себя занятия... пожалуй, кроме медицины...
Едва заметно пожав плечами, Эмма стала рассказывать о своей болезни: ведь она чуть не умерла! Как жаль! Смерть прекратила бы ее страдания. Леон поспешил признаться, что он тоже мечтает только о покое могилы. Однажды вечером ему будто бы даже вздумалось составить завещание, и в этом завещании он просил, чтобы к нему в гроб положили тот прелестный коврик с бархатной каемкой, который ему когда-то подарила Эмма. Обоим в самом деле хотелось быть такими, какими они себя изображали: оба создали себе идеал и к этому идеалу подтягивали свое прошлое. Слова – это волочильный стан, на котором можно растянуть любое чувство.
Однако выдумка с ковриком показалась ей неправдоподобной.
– Зачем же? – спросила она.
– Зачем? – Леон замялся. – Затем, что я вас так любил! Порадовавшись, что самый трудный барьер взят, Леон искоса взглянул на нее.
С ним произошло то же, что происходит на небе, когда ветер вдруг разгонит облака. Грустные думы, находившие одна на другую и омрачавшие голубые глаза Леона, как будто бы рассеялись; его лицо сияло счастьем.
Он ждал.
– Я и раньше об этом догадывалась... – наконец произнесла Эмма.