Государь всея Руси
Шрифт:
— Я был с тобою заедино... Коли ты звал всех нас на татар, я шёл за тобой, как и все, шёл без колебаний, со спокойной совестью. Ты позвал нас на немцев... Я пошёл за тобой и на них. Я разумел: нам надобно добыть море, и все мои помыслы были с тобой. Но вот татары покорены, Ливония також не сегодня, так завтра преклонится под твою руку... И теперь тех, кто шёл за тобой, кто пролил кровь за тебя, ты объявляешь своими врагами, вздымаешь на них вражду... Како ж мне быть заедино с тобой в таковой вражде? Ополчаться супротив товарищей своих ратных, супротив рода своего? Но я не хочу воевать супротив единокровных своих, не хочу быть палачом отцу и матери, братьям своим и сёстрам. Но ты скоро потребуешь и сего. К тому всё идёт.
— Но ежели они — враги? — жестоко, мрачно произнёс Иван. — Такие же, как и татары? Либо ещё страшней? Что делать мне? Мне что делать, скажи? Что будет
— Но отчего, государь, они стали врагами? Так вдруг и все разом? Нешто так может быть?
— Может! Я объясню тебе, объясню! — с поспешной готовностью, даже услужливостью, воскликнул Иван, и глаза его осветила какая-то тайная надежда. — Ты поймёшь... Вот послушай: бывает, приключаются в государстве такие беды и нестроения, коли худо, нестерпимо худо становится всем, и тогда подымается ропот, распложается смута, учиняются бунты. Но бывает и так, что всем хорошо, а государству — худо. Как нынче. Ибо нынче всем хорошо, и белой кости, и чёрной. Вельможный тучнеет от жиру, от стяжаний своих безмерных и закосневает в жиру, о государстве же никоторого попечения не имеет и не радеет о пользах его. А мужик обвыкается с бедностью, обобранный вельможными, и впадает в лень. Лежит себе на печи и грезит, коли Бог на земле всё поровну между всеми разделит. Такой мужик уже не обогатит ни себя, ни государство. И вот коли так устрояется, тут и надобно решить уклад сей... Я и почал уже рушить его. А те, которые не хотят таковой порухи, которые не хотят ради польз государскик поступиться хоть малым своим, те и становятся врагами, ибо они начинают противиться, начинают чинить претыкания, козни и готовы пойти даже на измену, как Семён Ростовский и оные с ним, токмо бы оставить непорушным тот порядок и тот уклад, при котором им хорошо. И складываются заговоры, плодится крамола, и починается то, что противленцы и претыкатели называют напастями и бедами Вавилона. Вот и ты, ступая вослед тем окаянствующим, обвиняешь меня в злодействе... Но царь — гроза не для добрых, а для злых дел. Хочешь не бояться власти — благое твори, а творишь злое — бойся, ибо царь не втуне носит меч — в месть злодеям. И ещё скажу, самую главизну. Было время, когда дружина говорила князю: «Ты сам собою сие, князь, замыслил, так мы не едем за тобою, мы ничего не ведали». Было, но минуло! Нынче с таковою дружиною государства не утвердишь! Пророк рече: «Горе мужу, еже им жена обладает, горе граду, еже им мнози обладают!» Скажи, нешто у себя на подворье ты не самоличный всему упорядник? Нешто спрашиваешь, как господу тебе вести, у работных своих, у холопов?
— Истинно, у холопов своих я совета не спрашиваю... Но веди мы, государь, не холопы твои, не рабы. Ты тщишься обратить пас в рабов, и многих уже обратил... Я також был одним из них... Но более им быть, не хочу. Не хочу и не буду, государь.
Иван спокойно, до жути спокойно, но очень пристально посмотрел ему в глаза и скорее устало, чем разочарованно сказал:
— Ступай, князь Пётр. Всё о тебе разумлено. Ты тщишься очистить душу свою — тем, что предашь меня, отступишься, отречёшься, станешь моим врагом...
— Я не враг тебе, — дрогнувшим голосом возразил ему Горенский, — и николи же им не стану.
— Ты хуже врага, — сосредоточиваясь на чём-то своём, внутреннем, раздумчиво произнёс Иван. — Врага я могу уничтожить, тебя же вынужден буду терпеть, как терплю уже много лет Горбатого. Ступай, князь Пётр, я отпускаю тебя... Сейчас ты возвысился духом и не страшишься ничего, даже смерти. Но душа человеческая переменчива, а на земле для человека нет ничего дороже жизни. Ничего, князь Пётр!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Иван
Васька Грязной, встречавший его с постели, подававший умыться и вместе с Федькой Басмановым одевавший его, теперь спал на широкой пристенной лавке — кутнике, спал сидя, вернее, уже полусидя, скособочившись так, что кудлатая его голова почти касалась парчовой обивки кутника. Только во время утренней царской молитвы и мог Васька позволить себе, пусть и ненадолго, спокойно и крепко приснуть, а ночь проходила обычно в коротких, чутких передремах, нарушаемых каждым малейшим звуком, каждым малейшим шорохом.
Из-за двери, ведшей в предпокои, доносился шум, раздавались голоса — там ожидали царского выхода остальные его особины: Темрюк, Малюта, Вяземский, Зайцев, — но Васька сейчас не слышал ничего, Васька спал. И никакой шум, никакие голоса не могли его разбудить. Его разбудит лишь звук Ивановых шагов, когда тот выйдет из молельни. От этого звука Васька, наверное, подхватился бы и в могиле.
Иван молился. За спиной у него, прислонившись к золочёному дверному косяку, изрезанному травчатым узором, стоял Федька Басманов. Он почти всегда стоял здесь, когда Иван молился. Его обязанностью было охранять Ивана во время молитвы и отворять перед ним двери. И лишь когда являлся Епифаний, Федька вместе с Васькой выметались в предпокои: со своим духовником Иван оставался всегда с глазу на глаз.
Федька стоял потупясь. Смотреть на икону с пронзительным взором Христа он боялся: чудилось ему — неотвязчиво, до немоготы, — что стоит он не перед иконой, а перед самим Христом, и душа его, изъятая из тела, трепещет в Божьих руках, точно пойманная птица. Крутит её Христос, вертит, и на чело ему ложится недобрая тень: того и гляди, швырнёт он себе под ноги его распоганую душу. Сжимается Федька, страх под ложечкой колупается, как мышь в норе, скребётся, лезет в мозг, в мысли.., Эвон как царь замаливается, а он нынче и креста на себя не положил, к Богу мыслями не обратился: и руки, и мысли — всё подчинено ему... Вот ему, лежащему ниц перед божницей, кроткому и смиренному, как инок, и беззащитному... Господи, до чего же беззащитному! Можно подойти... Всего-то два шага... И не будет уже ничего. НИЧЕГО! Поскачут гонцы в далёкий Новгород, и в Смоленск, и в Казань... Да на все стороны и гонцов не хватит!
Жутко Федьке от этой шальной, нелепой мысли, жутко и радостно, дерзко, греховно радостно, что жизнь царская в его, Федькиных, руках, и он, Федька, не просто холоп и покорный служка, а сообщник царя, связанный с ним его жизнью. И может, молится он сейчас не о прегрешениях своих и не о душах, погубленных им, а о том, чтоб избавил его Всевышний от жестокой муки — зависеть животом своим от рабов своих. Может, оттого и бродит он ночами по безлюдному, сонному дворцу, тычась копотной свечой во все углы и прожигая глазами густую темь, что не дают ему спать эти страшные мысли и подозрения. И чем больше в нём этих мыслей, тем угрюмей он и озлобней И никто, никто, кроме Федьки, не знает, как часто плачет он — в полном изнеможении, без всхлипов, без стонов, совсем беззвучно, только слёзы медленно, словно застывающие капли воска, сползают с его щёк, и кажется тогда Федьке, что это не слёзы, а кровь сочится у него из глаз — поганая, дурная кровь его души.
Дурманит Федьку это жуткое безрассудство, и леденит, и жжёт, запирая в сердце кровь, — истомней плотской тоски, пронзительней лютой боли это подлое, ублюдское безрассудство, рождённое завистью к царю, завистью не злой, не скаженной — тихой, как тление, но оттого по-особенному стойкой и неотступной.
Только ли то сатанинское, что бушевало в царских глазах, от которого у Федьки нередко подкашивались ноги, рождало в нём эту зависть? Только ли стремление помыкать другими томило его? Только ли власти жаждал он и ей ли единой завидовал? Нет! Он знал власть, она была у него... Пусть убогая и нищенская, как у всякого приживалы при настоящей власти, но она давала ему всё, что вздумывала его взбалмошь. Кроме одного. Федька хотел быть царём. Не вечно, не всю жизнь, с самого рождения, как вот он, терзающий себя сейчас перед образами, измученный страстями и страхами, окружённый врагами, предаваемый друзьями и даже — пусть мысленно — им, Федькой... Не год, не месяц — пускай всего день, один-единственный день! Чтоб утром проснуться — царём! Отстоять обедню — царём! Оттрапезничать — царём! Чтоб в тихой дали, на Соловках, смежая дремотно глаза, испостившийся монах пробормотал вечернюю молитву и изрёк: «Слава тебе, Господи, и царю нашему, Фёдору Алексеичу, во веки веков!»