Государь всея Руси
Шрифт:
Воротился Федька, которого Иван посылал к царице — спросить по обычаю, хорошо ли она почивала, а также и о здоровье — её собственном и царевича, которому уже шёл второй месяц. Царица почивала покойно и, слава Богу, здорова, здоров и царевич, и про царевича она много ласкового нагулила — Федька всё подробно пересказал, — а и в свой черёд велела спрашивать, как Бог его, государя, милует, здоров ли он и сладко ли ему спалось?
— Сном праведника у нас на Руси не спят даже праведники, а уж государям и подавно не до сладких снов, — усмешливо, но вместе с тем и с гордостью изрёк Иван, которого этот привычный, каждодневный вопрос царицы, должно быть, вернул к тем недавним мыслям, что он высказывал в опочивальне перед Федькой и Васькой. —
Обращение к Федьке как раз и подтверждало это.
— Да уж куда верней, цесарь, — ответил Федька, становясь у него за спиной, чтоб исполнить свои обязанности кравчего. — Заснёшь сладко, проснёшься горько. Вон сколько вкруг тебя злочестивых!
— Я не о том, — нахмурился Иван, но в голосе его была скорее досада, чем неудовольствие: Федькина непонятливость, видать, напомнила ему, перед кем он мечет бисер. В опочивальне он забыл про это... Он часто забывал про это, потому что так же часто его охватывало неодолимое желание выговориться, излить свою душу, — и тогда он мог говорить перед кем угодно: перед Федькой, Васькой, Малютой, перед самым простым мужиком, как это было в Клину на ямском подворье, или перед каким-нибудь убогим старцем, протянувшим к нему руку за подаянием, — мог говорить, не требуя внимания, да и не нуждаясь в нём, ибо всегда в таких случаях говорил с самим собой. Но непонимания — даже малейшего, неспособности улавливать повороты его мысли, чуять даже сквозь недосказанность их направленность и многозначность не выносил и относился к этому болезненно, как к оскорблению, словно недоумие и глупость тех, к кому он обращался, усомняли и в его уме.
Вот и сейчас он нахмурился оттого же; правда, сейчас всё было не так остро и болезненно, как обычно, потому что не шибко ретивый Федькин ум, редко поспевавший за его мыслями, давно уже перестал раздражать его, более того, ему даже нравилось это: всегда был повод для насмешек и издёвок, которые доставляли ему неизменное удовольствие, и тем большее, чем больше они удавались, а насмешки над Федькой, стремившимся казаться гораздо умней, чем был на самом деле, ему особенно удавались; да и принять в нём он мог только такой ум — большего он просто не простил бы ему и не ужился с ним; потому-то всё и ограничилось лишь досадой — прежде всего на самого себя, что забыл, с кем имеет дело.
— Поди сядь за стол, — приказал он Федьке, чтоб пресечь его дальнейшие рассуждения, ибо точно знал, что тот постарается удивить его ещё каким-нибудь «высокоумием». — Мне нынче кравчий не потребен.
Разобиженный Федька нехотя отправился за стол, а Иван, проводив его снисходительным взглядом, поманил к себе стольника.
— Вели-ка переменить нам суды. Пусть поставят «Орлонос», — указал он рукой на ближний поставец.
«Орлонос» считался не самым богатым поставцом. Посуда в нём была «середняя». Имелись поставцы пороскошней — «Соловец», «Колодец», «Судно», где посуда была самого высокого качества, «добрая», изготовленная по большей части знаменитым мастером-ювелиром Трифоном из Катаро [234] , жившим и работавшим в Москве в одно время с Аристотелем Фиораванти, но всё равно, когда Иван повелел переменить прибор и указал на «Орлонос», у всех, что называется, глаза полезли на лоб. Да и было от чего! Посудой из поставцов никогда не пользовались, её лишь выставляли напоказ перед особо знатными гостями — обычно перед иноземными послами, чтоб «сдивовати их паче меры», а заодно и честь оказать, которая была тем выше, чем богаче выставленный поставец.
234
Катаро (Котор) — город-порт на побережье Адриатики.
Вот для чего служили поставцы, и вдруг — такое повеление! Оно поразило даже стольника,
— Вот так да! — не удержался Зайцев, самый непосредственный из всех, и чего больше было в его возгласе — страха или восторга, трудно было понять.
Остальные хоть и не проронили ни звука, но видно было по их лицам, по их глазам, по той неожиданно проявившейся скованности и взаимной отчуждённости, мгновенно и бессознательно избранной ими в качестве самозащиты, что на смену их чувствам, многим и разнообразным, владевшим ими до этой минуты, пришло одно, общее — смятение, и пришло оно от внезапной и острой осознанности того, что сейчас совершилось, и своей причастности к этому, и своей вины. А совершилось немыслимое — был нарушен обычай. ОБЫЧАЙ! Такого они не то чтобы ожидать — представить себе не могли! Обычай был священней закона, и если Ивану пришло в голову окунуть их сперва в студёное, перед тем как окунать в горячее, то он выбрал самое верное средство.
Возглас Зайцева как бы встрепенул Ивана и заставил обратить внимание на своих любимцев, ибо до этой минуты и всё то время, покуда слуги уставляли столы посудой, он сидел с таким видом, будто всё происходящее совершенно не касалось его или, во всяком случае, не занимало, не интересовало до такой степени, что он весь отдался своим мыслям и даже, казалось, забыл, зачем всё это делается и зачем все они явились в трапезную. Лёгкая, рассеянная улыбка, не сходившая с его лица, будучи как бы оттиснутой на нём, и необычное спокойствие, похожее на полудрёму, создавали впечатление отрешённости, погружённости в себя, но это было только впечатление, на самом же деле он просто наслаждался видом своих удручённых, виновато притихших особинов.
— То мне припомнилось ненароком, — заговорил он самым благодушным тоном, желая, казалось, лишь одного — завязать непринуждённую беседу, — что у Нас на Руси есть поверие: ежели на заре с серебра умыться, молодцом обернёшься. Знаете небось? А вот в Риме, так там почитали золото и верили, что ежели с золота ясти и пити, то ума прибывает. Я и вздумал: самому умишка набратись да и вам мудрости подбавить. Авось сгодится! Особливо вам! Занеже сам я пребуду вашими советами, вам же токмо на себя полагатись надобно!
— Ух, как славно! — вытаращил глаза Зайцев теперь уже в полном восторге. — Горазд ты, государь, шутить, горазд! А мы уж... Ха-ха! Заробели маленько.
— Почто же шутить? Вовсе я не шучу. Сейчас и почнём, — деловито приосанился Иван и вновь поманил стольника. — Скажи-ка нам, — обратился он к нему важно и строго, чтоб ничто в его словах тот не принял за шутку, — чем там нынче питали дворцовую челядь?
— Дворцовую челядь?! — не столько удивился, сколько обиделся стольник, усмотревший в этом вопросе Ивана что-то оскорбительное для себя. Он был ближним, комнатным стольником и достоинства своего не забывал. — Да мне откелева ведать-то про сие, государь? Нешто я в кухарях у дворни? Мне иные дела приказаны.
В дверях, с подносами над головами, уже стояли слуги, готовые подать на столы первую смену яств, и стольник важно поворотился в ту сторону, как бы показывая, какие ему приказаны дела.
— Мне також иные дела приказаны, — насмешливо прищурился Иван. — Однако же ведаю я про твою беду — про пожар на твоём дворе, про пожитки, пропавшие в том пожаре...
Стольник будто получил под дых.
— Прости, государь, — тихо лепетнул он, и стало видно, как сила разом ушла из его тела: должно быть, уловил он в царских словах их самый глубокий, беспощадный смысл.