Государь всея Руси
Шрифт:
Сейчас, подъезжая к подворью Бельского, Мстиславский думал о том, что, хотя во всех тех услышанных им рассуждениях Бельского и имеется некоторая доля правды, сам Бельский мало верит в это. И уж вовсе не верит в это он, Мстиславский, а если иногда и думает так же, то только оттого, что в своих расчётах должен всякое учитывать, дабы на чашу весов было положено всё без исключения. У Бельского же эти рассуждения — от страха перед Иваном. Он гонит тот страх от себя, потому и изобретает таковые мысли.
Осознание этого как-то сразу приблизило к нему Бельского, потому что и сам он боялся Ивана и никогда бы не принял, никогда не поставил бы рядом с собой человека, которому Иван не внушал бы страха. Такой человек был опасней труса.
4
Бельский
— Чаю, не на пир пришёл звать?
— Не на пир. Знаю: не до пиров тебе ныне.
— Знаешь?! А я вот не знаю. Ничего не знаю! — по-прежнему раздражённо, но теперь уже и с явственно проступившим отчаяньем сказал Бельский. — Покуда сидел на цепи, всё знал! А теперь — ничего! Не знаю даже, зачем он выпустил меня? Что он задумал?
— Что он может задумать? — Мстиславский и сам задумался, и вновь пришла к нему предостерегающая мысль, ещё более настойчивая, чем прежде, но рассудок не хотел принимать её, что-то в нём противилось ей — может быть, боязнь вот этого самого отчаянья, что рвалось из Бельского, и он опять отогнал её от себя. — Сдаётся мне, не задумал, а всё обдумал и отступился, — с лёгкостью заключил он, как будто поведение Ивана и вправду не стоило лишних раздумий. — Далее нету ему пути. Дошёл он до самого края, до последнего своего рубежа.
— Ну, князь Иван, не с твоим умом рассуждать так! Мы с тобой можем отступиться, но не он.
— И он також! — резко сказал Мстиславский. — Ибо все мы — люди. Ежели видишь и разумеешь, что стоишь на краю пропасти или что пред тобою стена, твердыня, кою не разрушить, не одолеть, — отступишься! Да и... сам же ты говорил, упомни, что он николи же не обрубит сук, на котором держится.
— Говорил, — раздосадованно согласился Бельский, недовольный тем, что и в самом деле говорил такое, а может, тем, что Мстиславский всё ещё помнил об этом. — Я говорил — не он. — Чувствовалось, что ему сейчас не хотелось ни вспоминать, ни говорить об этом. Но Мстиславский не отступался.
— Ты сам говорил и был уверен, что он выпустит тебя. Не зря же ты слова бросал, не суесловил? Ведь знал же, знал, что выпустит? И выпустил!
— Выпустил, да не так, како мнилось, — сказал угрюмо Бельский.
— А како ж тебе мнилось? Неужто ждал, что он поклонится тебе в ноги да испросит прощения?
— Ах, князь Иван, не узнаю я тебя! Будто подменили тебе голову. Раньше ты поперёд мысли шёл, а теперь вослед не поспеваешь. Не поклона я ждал... Схватки с ним. — Бельский на какое-то мгновение ободрился, голос его стал потвёрже. — Думал, станет он меня ломать — огнём, дыбой, изуверством... А я не сломаюсь, выстою, стерплю, не попрошу милости. Изготовился я к сей схватке. Думал, пусть узрит, каковы мы, пусть испробует нашу крепость и пусть ведает, на кого ополчился! Всё бы стерпел, на плаху пошёл, но не унизил бы перед ним души. И уж если б отсёк он мне голову, то так бы тому и быть. А не отсёк, то вышел бы я из темницы не помилованным опальником, как ныне, а победителем его!
Мстиславский пристально посмотрел на него, поверил: да, не унизил бы души и на плаху пошёл бы... Но, видел он, в Бельском всё ещё говорило прошлое: он так думал и так был настроен, сидя в темнице. Теперь он на свободе, а это не одно и то же!
— Нешто теперь ты унизишься перед ним? — спросил Мстиславский, хотя совершенно точно знал, что ответит Бельский.
— И теперь не унижусь! Токмо он-то об том ведать не будет. Выпустил он меня из темницы — и всё! Будто и не сидел
— Да свобода, свобода, князь. Не мечись! — сказал успокаивающе Мстиславский, а сам подумал: «Вон как тебя по свободе-то нудит. А туда же: не унижусь!» — И, поймав себя на этом ехидном намыслии, отчего на душе стало скверновато, потому что тем ехидством он зацепил и себя самого, серьёзно прибавил: — Не до шуток ему ныне. Вот оглядишься — поймёшь. Да и я скажу тебе: все супротив него, теперь уже всё! Чаша полна — по самый укром. Чуть колыхнёт — и всё! Что будет — не ведаю, но будет!
— Пошто же тогда меня выпустил?
— Не стало проку в твоём заключении.
— А какой прок в моём освобождении? Ещё одним супротивником у него стало больше.
— Ты и не был николи же его общником. В тюрьме иль на свободе — ты везде его супротивник. Так что счёт тебе он знает. И цену. Особенно цену! По сей цене он тебя и в темницу вкинул, по ней же нынче и освободил. Не разумеешь? А говоришь, мне голову подменили, — беззлобно выместился Мстиславский. — В темницу он тебя вкинул не столь по вине твоей, сколь по дородству. Сажая на цепь медведя, мнил, что и волки хвосты подожмут, — объяснил он. — Так точно и с князем Михайлой Воротынским. Какая у Воротынского такая уж вина перед ним?! Ну зубоскалили они с братцем своим над его басурманкой, ну кричали и негодовали на уложение... А кто не кричал, кто не негодовал? Все кричали, все негодовали, а в опале — Воротынский. Також медведь!
Мстиславский говорил убеждённо, напористо, даже с долей обычно не присущей ему самоуверенности. Увидев смятение Бельского, ещё недавно готового пойти на плаху, а теперь потерявшегося от неизвестности, в которой оставил его царь, выпустив на свободу, а может, и от самой свободы, в которую боялся поверить, Мстиславский теперь изо всех сил старался не выказать своей собственной смятенности, собственного разлада и надлома, совершившегося в его душе.
— К сему и Полоцк приложи, — продолжал он. — Размыслил, поди, он, что, добыв его, одним махом двух зайцев убьёт: на короля несказанного страху нагонит и к выгодному миру принудит, да и своим доскончально на хвост наступит. А ничего-то из его замыслов не вышло. Жигимонт хоть и напужался, а с миром, однако, не торопится, волочёт время, хана подымает... Со своих також оторопь сошла — в глаза противятся! А как ему теперь на своих-то ополчаться, коли ни с Жигимонтом, ни с Гиреем [92] не управился?! Им его распри на руку: прознают они об них, вовсе мириться не станут.
92
Гирей — крымский хан Девлет-Гирей (с 1551 г.).
Долго ещё говорил Мстиславский, рассуждал, доказывал, убеждал и объяснял Бельскому, почему Иван выпустил его, и что он теперь будет делать, и как поведёт себя. Никогда ещё из него не изливалось такого обилия слов. Бельский особенно и не возражал ему, но Мстиславский всё равно говорил и говорил, доказывал, убеждал, поначалу не понимая, что убеждает не Бельского — себя, а когда понял, всё равно не мог остановиться, потому что во всём им сказанном не было ничего такого, что он принял бы сам, во что поверил бы — твёрдо, искренне, до конца, что стало бы его убеждением, а главное — вернуло бы ему прежнюю уверенность в самом себе и прежнее спокойствие, которого в нём теперь уже не было. И он говорил, говорил, говорил, боясь остановиться и оставить в себе всё так, как есть, не убедив себя, не успокоив, не возвратив в свою душу хотя бы долю прежней уверенности, без которой ему сейчас было особенно трудно.