Государь всея Руси
Шрифт:
— А что же Вишневецкий? — глухо, с неприязнью и отчуждённостью спросил Мстиславский, и стало видно, как неожиданно всё это для него, и неприятно, и даже тягостно. Пусть и невольно, но, узнав всё это, он становился теперь как бы сообщником Бельского и тех, которые были с ним, а этого-то как раз он и не хотел больше всего.
— Отчайдушен казак, но положиться на него можно. Уговору нашему верен: не уходит без нас в Литву, — ответил Бельский. Он как будто не уловил резкой перемены в Мстиславском или, быть может, не придал ей значения, догадываясь о её причинах, и потому ответил, как отвечают друзьям и единомышленникам. — Для большого дела, однако, не годен, — сказал он убеждённо. — Вольнолюбив! Да и разбойник! Ему сабля, да добрый конь, да казачья ватага — за всё на свете! Да и что тебе Вишневецкий?! Не тебе с ним союз-то иметь, и не к тому я тебе всё сие поведываю. Союзников ты сам себе изберёшь — по своему разбору. Я к тому, чтоб остеречь тебя. Истиной остеречь!
...Когда Мстиславский, простившись с Бельским на красном крыльце его хором, сел в седло, Бельский, поспешно сойдя на землю, придержал его за стремена и сказал то, чего не решался сказать до сих пор:
— Про всё сие ведает також ещё... и Данила Адашев.
— Данила Адашев?! — почти с ужасом, но и с презрением прошептал Мстиславский. — Как же ты мог довериться худородному?
— Не я... Сам Вишневецкий. Они с Данилой, ведаешь сам, великие приятели. На перекопского разом ходили... Он Данилу ещё допрежь нас звал с собой к королю, но Данила отказался.
— Нет уже Данилы в животе, — нахмурился Мстиславский. — Извёл он его.
— Вынюхал, стало быть, и Данилу, — уныло заключил Бельский. — Худо. Разумею теперь, пошто он меня из темницы выпустил. Судить будет. Сознался Данила... Сознался, худородный пёс! — скрипнул зубами Бельский. — Теперь не сыскать мне оправданья. — Лицо его болезненно и злобно передёрнулось. — Знал я, всегда знал, что Данила нас выдаст, хотя Вишневецкий и ручался за него, как за самого себя. Знал... — вовсе утратив твёрдость, с полным отчаяньем лепетнул он и обречённо посмотрел на Мстиславского.
Мстиславский взял повод.
— Что же не скажешь ничего, князь Иван? Скажи! — чуть ли не взмолился Бельский.
— Скажу... — Мстиславский помрачнел. — Ты також не годишься для большого дела. Да и я!
И рванул коня.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Едва тьма чуть отступит от края неба, как в Китай-городе начинают раздвигать рогатки и убирать решётки, которыми в ночное время — для пресечения разбоя и татьбы — перегораживают улицы, и в первый черёд те, что выходят на торг. Эти улицы не просто главные, они — как нервы, как жилы торга! По ним устремляются к нему самые первые, оживляющие его потоки люда, да и сам торг — он тоже будто какой-то самый важный орган города, существующий для того, чтоб пробуждать его к жизни: оживает торг, оживает и город.
А торг оживает с Пожара [97] . Ещё заперты лавки в рядах, и сами ряды ещё пусты и безлюдны, а на Пожаре уже вовсю шум, суматоха, ругня... Торговый народец горласт и бранчлив, — такое за ним водится повсеместно! — а спозаранку, от недосыпа, от утреннего голода душа у торгового человека и вовсе как пёс цепной: чуть тронь его, зацепи, и вот он уже пошёл распинать глотку, уже шум, уже свара! Больше всего крику и ругани учиняется из-за мест. На Пожаре торгуют только с рук, со скамей либо в лёгких палатках и шалашах, и иная торговля тут не дозволена, потому очень важно занять место получше, побойче: на таком месте торговля удачлива, весела, не ленись лишь нахваливать свой товар да погромче зазывать покупателей. Оттого-то все те, кто промышляет мелкой ручной торговлей, и спешат на Пожар ещё до свету. Каждый чает поспеть раньше других, чтобы стать со своим товаром как раз там, на том самом удачливом месте, где не будет отбою от покупателей. Но такие места достаются обычно лишь самым проворным, самым торопким, тем, кто лежнем по лавкам не тянется и сладких утренних дрём не додрёмывает. Те, что припоздают, будут норовить потеснить их, отбить, отвоевать и себе местечко рядом с ними, но противодействие им всегда одно: накось, выкуси!
97
Пожар — торговая площадь вблизи Кремля, которая впоследствии (с конца XVII в.) получила название Красной.
Пошумят, побранятся, потолкаются, но к рассвету всяк себе место сыщет. Какое-никакое, но сыщет! А. там — глядь! — уже первый пирожник поспешает с лотком пирогов. Рожа у него преподобная, как у праведника, и румяная, как его пироги! За ним вслед — сбитенщик. Этот голосист, залихваст, орёт свежим горлом, будто батогом хлещет: «Вот обитень, вот горячий! Пьёт приказный, пьёт подьячий!»
С утра, по прохладце, и сбитень к нутру: душу согреет, взбодрит, а к полудню, когда станет зноить, прикатит на Пожар и квасная кадь.
От пирогов и сбитня страсти поулягутся, шум и руготня поутихнут, да и не до свар уже: на шесте подле Земской избы уже поднято знамя — пришло время начала торговли. Торг оживает, люднеют ряды, отпираются первые лавки... У Николы Мирликийского
Конечно, не всяк торгующий этак-то чтит своих небесных покровителей. Свечи, и чаще не копеечные, — это от тех, кто побогаче, поудачливей: богатство благочестиво — это давно замечено, а кто беден, кто день-деньской мотается со своей коробьей по всему торжищу, ногами и горлом стяжая свой скудный достаток, тот и на копеечную свечку не расщедрится. Обмахнёт себя крестом перед папертью — и всё его почтение.
Простолюдин и вообще-то скуп в таком деле. И даже оправдание выдумал своей скупости: мол, повадишься к вечерни — хуже харчевни: ныне свеча, завтра свеча, ан и шуба с плеча! С этой неотразимой житейской правотой он и ходит под Богом, заворачивая в кабак чаще и охотней, нежели в церковь. Правда, он и кабак не считает совсем уж потребным местом и всяких замысловатых словес — прибауток, пословиц, поговорок — насочинял про сие заведеньице даже больше, чем про церковь, только всё это, сочинённое им, по большей части усмешливое, балагурливое, лукавое... Есть, конечно, и назидательное, и слегка журливое — не без этого! — но отчаянного, безысходного, такого, чтоб навсегда сделало трезвенником, — такого нет!
Церковь и кабак в извечном соперничестве друг с другом, однако здесь, на торгу, они уживаются мирно, и не просто уживаются, но и дополняют друг друга, ибо здесь, на этом самом оголтелом житейском ристалище, человеческий дух подвергается таким испытаниям, пройти через которые ему во все времена помогала не только молитва, но и добрая чаша вина.
В церкви отходит утреня, а на другом конце торга, в питейной избе, как зовётся в приказных бумагах кабак, начинается своя служба. На коньке питейной избы торчит ёлка. Так заведено — всё имеет своё знаменание, свой знак: церковь — крест, тюрьма — царский герб, а кабак почему-то означили ёлкой, и вот сюда, «под ёлку», уже начинает сходиться питейная братия. Братию эту зовут ярыжками. Сходятся они «под ёлку» в такую рань исключительно наудачу. За душой у них нет ни гроша, ни полушки, но есть надежда — коль повезёт — опохмелиться в долг. А повезёт тем, кого кабатчик наймёт (ежели наймёт!) делать какую-нибудь чёрную работу. Им он и нальёт в долг. Остальным придётся искать заработок в другом месте. Найти его, впрочем, совсем не трудно: на торгу, куда ни кинь взгляд, кругом заработок! Черной, ломовой работы тут невпроворот, и работного люда для неё тоже не мало: и дрягили, взвешивающие товар на Мытном дворе, и крючники, таскающие его день-деньской по рядам и лавкам, и возчики, и лодочники, работающие с ранней весны на перевозе, когда ещё не наведён через Москву-реку наплавной мост, — а сколько ещё на подхвате, на побегушках — не перечесть! И всё равно, будь их и вдвое, и втрое больше, всей работы, что требует торг, им нипочём не поднять. Особенно тяжко становится в летнюю пору. Едва сходит на реках лёд, как на пристани у Николы Мокрого начинается столпотворение: барки, насады, расшивы, струги, доверху набитые грузом, идут по Москве-реке нескончаемым потоком, идут днём и ночью, и все эти грузы (неисчислимое количество пудов!) надобно спешно, радиво, без порчи перенести на берег, потом погрузить на телеги, доставить на Мытный двор, всё, что подлежит взвешиванию, пропустить через «важню», потом снова уложить на телеги, свезти на торг — либо в лавки, либо в амбары гостиных дворов, — снова выгрузить, снова уложить... И те барки, те струги, те огромные, неуклюжие расшивы по нескольку десятков саженей в длину не уходят в обратный путь порожними, они принимают в свои трюмы то, чем богата Москва, и, стало быть, всё начинает крутиться в обратную сторону.
Черной, подсобной работы немало и в других местах — на Пушечном дворе, у бронников, у хамовников [98] , у кожевников, но всяк, кто ищет такой работы, непременно идёт на торг, ибо только здесь происходит паем. На Варварке нанимают в работы котельники, кузнецы, таганники; у Покровского раската и Лобного места — гончары, кожевники, хамовники; у начала Ильинки, на крестце, толкутся безместные попы; у Никольского раската — постоянное место наёма на Пушечный двор. Работа на Пушечном дворе особенно тяжкая. Туда нанимают бить глину, таскать землю в литейные амбары, разбивать молотами медь для литья... Платят по алтыну в день. Плата хорошая: нигде больше этого не дают, поэтому подьячего с Пушечного двора всегда поджидают с нетерпением. Он является не каждый день, но если уж является, то желающих заработать алтын находит без труда.
98
Бронники — мастера, делающие доспехи.
Хамовники — ткачи, полотнянщики, скатертники.