Государь всея Руси
Шрифт:
Висковатый опять отмолчался, а подьячий, приняв его молчание за поддержку, и вовсе пустился во вся тяжкая:
— И люди там — мелкота! Сухопары, не тельны — кряду одна мелузга. И всё больше пеши ходят. А в стольном граде в самом, подле двора королевского, — лес листвяной. А в лесе том — просеки прорубаны, и по тех просеках бабы нагие на подставах стоят... Для утехи глаз.
— Да ну? — изумился всё тот же писец. — И не зябнут?!
— А чего им зябнуть? Вот дурень! Каменные они.
...Третьего дня, к полудню, когда грамоту уже дописывали набело, явился в приказ дворцовый стряпчий
— Воутри, чем свет, поедет государь на прохладу свою на царскую, в село своё в Черкизово. Велел государь там осеки сечь и медведей пущать для своей прохлады. А поедут с ним царевичи, и вся челядь царская, и бояре его ближние, и окольничие, и иной чин, которому ехать достойно, и тебе, дьяк Иван Михайлов, ехать велено. А что грамоту к свейскому доглядеть, так велел государь сказать, чтоб дьяк Андрей Васильев доглядел вместо тебя.
— Грамота уж к концу дописывается. Нынче и печати привесим, — отозвался Андрей Васильев, второй посольский дьяк, напарник Висковатого.
— Знатно, запамятовал государь, что, опричь грамоты, есть у меня ещё вельми важное дело, им самим мне порученное, — сказал удручённо Висковатый. — Исполнить его надобно не мешкая, а как исполнишь, по прохладам-то ездючи? — Он помолчал, поразмыслил. — Тако и скажи государю: дьяк-деи Иван Михайлов ответствовал, что дела важного ради, ему, государю, ведомого, не может он ехать на прохладу и челом бьёт смиловаться, не гневаться на него.
— Повсегда ты, Иван Михайлов, чупясишься! — не утаил неприязни посыльный. — Да всё тебе сходит, однако, с рук. Должно быть, и вправду ты счаровал царя.
— Ступай, братец, — невозмутимо, с высоким достоинством пресёк его Висковатый. — Ты мешаешь нашему делу. А сию безлепицу тут никто от тебя не слышал.
Когда посыльный ушёл, Андрей Васильев дружески полуобнял Висковатого и, уведя его подальше от чутких ушей приказных, тихо заговорил:
— Пошто ты так, Иван Михалыч? Веди и вправду разгневается государь. Худо будет!
— Нешто я впервой отказываюсь от прохлад и пиров? — резковато сказал Висковатый. [158]
— Не впервой — верно. Токмо нынче-то... Третий день приглядываюсь к тебе — николи же ты ещё таким не был. Чую, опять вы с ним схватились и, чую, теперь уж до края дошли. Не оттого ли и отказ твой? Дело, разумеется, у тебя есть, но в нём ли едином причина?
— Не уразумею — не то допытываешь ты меня, не то изобличаешь?
— Тщусь понять, Иван Михалыч...
158
Прохлада — забава, развлечение.
— Да нешто ещё не понял? Не первый год мы с тобой в товарищах, не один пуд соли, как молвится, съели.
— То верно... Вот и скажи мне, как товарищу скажи, от самого сердца: что нам-то делить с государем? Нам-то, Иван Михалыч... Задумайся: нам! Эвон какая гроза заходит! Гляди, что вельможные зачинают! И мы туда же... И нам дай свой норов показать, дай в свой колокол звякнуть! Он нас подымал, чтоб мы делу его служили — прямо и доброхотно, и чаял иметь
— Какой ветр разметёт наш прах? — Висковатый тягостно вздохнул. — Сего я не знаю и не думаю про сие... Я не страшусь обратиться в прах. Я страшусь жить, как не подобает человеку.
— Наша протива ему — нешто подоба?
— Да говори уж — моя... Пошто щадишь меня?!
— Нет, Иван Михалыч... Я своей души от тебя не отвратил и товарищества с тобой не отрёкся. Даст Бог, и не отрекусь! Так что наша, наша протива, Иван Михалыч. Да и не токмо наша — наша с тобой сугубая... Я и про иных говорю. Казначей Никита Фуников — також носом крутит.
— Не протива сие... — Висковатый помедлил, собираясь с мыслями, и совсем уже твёрдо прибавил: — Не протива. Ты вот говоришь: он нас подымал, чтоб мы делу его служили. А нешто кто-то из нас — я, ты, Фуников — не радеть стал в делах? Нешто мы приустали в рвении? Нет, не приустали, и хочется служить ещё ревностней. Но — служить, а не прислуживать, дело делать, а не поклоны бить. Разумеешь, делать то, к чему он нас призвал, ради чего и поднял. Нынче же всё клонится к тому, что нам вскорости останется лише одно, как и было извечно, — бить поклоны и раболепствовать, понеже... призвать-то он нас призвал, поднять поднял, а принять нас такими, какими сам же хотел, чтоб мы были и какие мы есть, — не может! Вот тебе и сказ мой, — заключил он тяжело. — Делить нам с ним, истинно, нечего, а за что стоять — есть!
Висковатый смолк, но по его неспокойному дыханию чувствовалось, что он не выговорился, и, подождав немного, не скажет ли что-нибудь Васильев, и даже как будто обрадовавшись, что тот не сказал ничего, снова заговорил:
— Мы не должны допустить, чтоб он снова обратил нас в безликих рабов, и сами, добровольно — из-за страха ли, из корысти — не должны становиться ими. Ради него же самого, ради дела, которое он почал и к которому мы своим разумом и своей совестью причастны. А також ещё и потому, что в нашем лице впервые дозволено думать рабам, думать наравне с вельможными, а то и мимо них. И мы должны доказать, что можем служить отечеству не токмо горбом, но и разумом. Допрежь всего себе доказать! Ежели ж мы станем ему рабами, ежели затворим свои души, свой разум, ежели удавим свою совесть — мы будем хуже изменников, ибо такие мы не потребны ему и вредны отечеству.
— А сам-то он неужто не разумеет сего? — сказал Васильев не столько с удивлением, сколько с горечью и, подумав, убеждённо прибавил: — Не может не разуметь. Не подымал бы он нас, а так уж и оставил бы рабами, коль ему рабы-то потребны.
— Разумеет и он, — уныло вздохнул Висковатый. — Всё он разумеет. Токмо разум его... Он будто по малой части от многих и разных людей собран и совокуплён в нём, и как многие разные люди николи же не бывают в едином согласии, так и разум его... Всё в нём разлад, противуречия, мятеж. За что нынче воздаёт, за то завтра опалы жди, что нынче прославляет, то завтра хулит, и наоборот. И как супротив сего стоять — не ведаю, а стоять надобно.