Государь всея Руси
Шрифт:
Играл он вдохновенно, упоённо. Входя в роль, надевая на себя личину, он не просто прикрывался ею, он творил, создавал себя в том образе, который принимал, он сливался с ним всем своим естеством, как будто стремился не к перевоплощению, а к полному перерождению. Казалось, он чувствовал некую высшую степень, высший предел этой слитности, за которым должно было наступить перерождение, и жаждал достичь его, чтобы преодолеть, превозмочь природу и обрести способность перерождаться. Истинное и ложное, искреннее и притворное никогда не обнаруживали в нём своих границ. Они существовали в нём, как два его глаза, две руки, как вдох и выдох. Одно незаметно переходило в другое, сплеталось, связывалось в непостижимый узел, — развязать его, отделить, отличить одно от другого было невозможно.
Вот такой лицедей стоял на Лобном месте, и взошёл он на него, конечно, не только для того, чтобы разыграть очередную роль. Он взошёл на него, чтоб оправдаться, чтоб обелить себя в глазах черни и таким образом показать,
Написано в летописях, что, посулив с Лобного места быть судьёй и заступником, он и вправду начал судить многие суды и разыскивать праведно, но это значит, что в своём стремлении оправдаться, очиститься от «крови сей» он не остановился ни перед чем — даже поправил летописи.
Нет, не начал он судить и разыскивать праведно, не приуменьшил «крови сей», не полез в жестокую толчею жизни, где сильные безжалостно отдавливали ноги слабым, а то и вовсе втаптывали под себя, — не в том он видел своё предназначение, не тем стремился возвеличить себя; но ему нравилась эта роль, она возвышала его надо всеми и всем — правда и справедливость всегда были самой высокой добродетелью, стезей святости, — и он вдохновенно играл её. Играл и сам умилялся себе и верил, что он — самый первый, а может, и единственный поборник правды и справедливости на Русской земле, и ревнитель её, и предстатель. А то, что эта правда и справедливость так и не подняла головы, так и не вышла, не выбралась из глухих закутков и укромин, куда её загнало зло и бесправедье, не смущало его. Он умел находить объяснения и оправдания всему.
Да, всё это подкупало чернь, обольщало, восторгало. Когда, в какие времена на Руси был ещё такой государь, который вот так выходил к народу и говорил с ним — и о чём?! — о неправдах и лихоимстве бояр своих и вельмож? Дух захватывало от такого, и беды уже не казались столь лихими, и ярмо, мнилось, не так уже натирало шею.
А его усобицы с боярами! Они особенно восторгали. Бояроборец! Не было доселе другого такого государя, который бы так люто ополчался на своих бояр. Истинных причин этих усобиц чернь, вестимо, и знать не знавала. Да если бы и знавала — всё равно! Лишь против бояр! Кто против бояр — тот всегда у неё за правду, тому она всегда готова была отдать свою душу. Бояре — средоточие всех зол. Сейчас, когда явился праведный царь, когда грянул «гром» среди ясного неба, только они, бояре — да кто же ещё?! — были единственной причиной того, что правда, справедливость, добро и благоденствие не царствуют на Руси. Вот одолеет он бояр... Какое славное оправдание сама сыскала она для него: вот одолеет бояр! Одолеет — тогда... Тогда свершится всё — и то, что она сама себе нагрезила, наворожила, назнаменовала, и то, что ей наобещал, насулил он.
Чернь и вправду молилась на него — тут бояре смотрели в корень. МОЛИЛАСЬ! И потом ещё добрую сотню лет сочиняла о нём величавые песни, полные затаённого, неизжитого почтения к нему. Глухим, затухающим отголоском всё того же грома среди ясного неба были эти песни.
Подкупил он чернь, подкупил, и как там ни вертихвосся спесь, какой твердолобости ни являй твердолобие, а от правды никуда не деться: подкупил, приворотил он её к себе — и своей «простотой», и своими «откровениями», и посулами, вроде тех, которыми потчевал с Лобного места. И сейчас редко бывает такая масленица, чтоб он не вышел к черни, не стал перед ней на колени да не начал просить прощения. Он себе поклоны кладёт, а чернь, тоже опустившись на колени, — себе. Умилительная картина. Вроде бы и древний обычай, не им заведённый: и дед его, и отец тоже, случалось, выходили в Прощёное воскресенье [210] к черни на поклоны и блинами угощали и медами, и по усам текло от тех угощений и в рот попадало, да, однако ж, по большей части им бывало недосуг заниматься этим — бояре выходили на поклон «от государя». А он — непременно сам! И не забудет, не пропустит, любое дело отставит ради этого! Его отец, великий князь Василий, нарядись он в простое платье да выйди на торг, мог бы ходить целый день и остаться неузнанным, а этого знают все. «Пресловущ», — напишут о нём летописи. По-современному — знаменит, популярен. Грозным царём-батюшкой, содержателем всей Руси нарекут его песни народные. Грозным — не в смысле страшным, жестоким, а рачительным, почтенным, почитаемым. Как же можно было не уверовать в такого царя, как не встать за него?! Веровали. Стояли. Горой! И уж кому-кому, а боярам в первый черёд повытрусили бы бебехи, только кликни он да дай волю.
210
Прощёное воскресенье — воскресенье накануне Великого поста. Существует обычай просить в этот день прощение друг у друга.
Это была истина, и в противоположном стане знали её и не пренебрегали ею. Спесивцы и тугодумы не в счёт! Им и царь не
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Рассвет ещё и не брезжит даже, ни малейшим пятнышком не проклёвывается сквозь ночную темь, а благовещенский протоиерей Епифаний, затеплив огарок свечи, уже направляется из своей соборной келейки в царский дворец. Сперва идёт длинным переходом, соединяющим дворец с собором, — под ногами ковры, глушащие шаги, и Епифаний шествует по переходу совсем бесшумно, как бесплотный. И переход и ковры — для царя. Храм Святого Благовещения — царская домовая церковь («церковь на сенях»), царь ходит сюда к обедне, вот и соорудили переход, и коврами устлали...
И переход и ковры раздражали Епифания. Раздражения этого он не скрывал — ни сейчас, ни ранее, когда ещё не был царским духовником. Открыто язвил: «Неужто ему нагишом на моления бегати?» Доходила его язвительность до царя, не доходила — не знал, но, должно быть, доходила, потому что с некоторых пор начал он замечать в царском взгляде, обращённом на него, необычную пристальность. Иному от такой пристальности не то что язвить — жить перехотелось бы! Но Епифаний был не из того десятка — ив реку головой не кинулся, и язвить не перестал. Когда Иван неожиданно избрал его в духовники, вместо принявшего постриг протопопа Андрея, — не удивился, но согласия поначалу не дал — Иван трижды повторял просьбу, — а согласившись, начал с того, что сразу же и высказал ему в глаза это своё давнее неудовольствие.
Иван не рассердился. Подумав, просто, спокойно ответил:
— Удобно... Особливо зимой, в ненастье.
Тогда напомнил он ему с суровостью слова Господни: «Входите тесными вратами, понеже широки врата и пространен путь, ведущие в погибель...»
И это не прошло мимо Ивана, задело в нём что-то такое, чего, видать, до сих пор не задевали.
— О таковом мне доселе никто не указывал, — удивился он.
Упрекнул Епифаний его и коврами. Иван удивился ещё больше: что уж тут худого?! В боярских хоромах ни стен, ни полов не видать за коврами. Како ж в царском дворце не стелить ковров?
И получил ответ:
— У бояр твоих в молельнях вместо колбиц [211] подушки мягкие. На них не зри! О себе помысли! Дабы пребывати в истинном благочестии, надобе думати! Задумайся: Христос шёл к нам чрез тернии, а мы к нему — по коврам!
Иван с благодарностью поцеловал его руку, ковры, однако, убрать не повелел. Епифаний не поминал более про них, но во взгляде его появилось такое, что стало действовать сильнее словесных упрёков. Иван не выдержал:
211
Колбица — коврик, употребляемый в качестве подстилки во время молитвы.