Государь всея Руси
Шрифт:
— Распять тебя надобно, а я внимаю тебе, — тихо, беззлобно, в глубокой задумчивости, почти отрешённо, как будто вслушиваясь в себя, вымолвил Иван, явно поколебленный доводами Епифания.
— Христа також распяли...
— Замолчи, — ещё тише, словно таясь от кого-то, сказал Иван. — Насладился уж, паче мёда и сота, словес твоих душеполезных. Всю душу взмутил. Чую, что еретик ты... Чую! Но мне легче отправить тебя на плаху, нежели разоблачить твою ересь. Упрятал ты своего червя в прочный кокон.
— Паче врагов своих отправь туда.
Иван подозрительно скосился на него и разом посуровел: непрошеных советов он не любил. Но — смолчал. Очевидно, только непрошеность и не пришлась ему по душе.
— ...Иль заповедь блюдеши: оставляти согрешившему противу тебя? Седмищи оставляти седмищи согрешившему?
Теперь они в упор смотрели друг на друга. Епифаний позволил себе прямо взглянуть в его кромешные глаза — как правый, чью правоту не отвергли и не оспорили.
— ...Но та заповедь не для царей. Ежели тебя ударят по одной ланите, ты что же, обратишь другую?
Иван не ответил, но видно было, как сквозь страх отступничества в нём рванулось и чуть не вскрикнуло внутреннее, протестующее: нет!
— ...Неужто ты николи же не думал об том: должен ты обратить другую ланиту иль не должен? Ты?! Царь?!
— Думал, — сознался Иван, должно быть неожиданно для самого себя, и вдруг с яростью, будто был изобличён в чём-то скверном, дурном, позорном, вскочил с лавки, оттолкнул Епифания и заорал с надрывом и злобным отчаяньем: — Ты бес! Бес! Откуда тебе ведомы мои мысли?!
— Аз не вем твоих мыслей. Но зрю на тебя яко на царя. Христос выделял царей. Речено им: кесарю — кесарево, Богу — Божие. А в древних отречённых книгах было написано: а мне — моё!
— Откуда тебе ведомо, что было написано в отречённых книгах? Ты что — читал их? Назови те книги! Где они?
— Тех книг уже нету. Извратители Христова учения уничтожили их. Но Христос говорил именно так, ибо то говорил Властитель!
— Ты бес! Бес! — Голос Ивана надломился, обессилел, перешёл в шёпот. — Ты захитил мою душу и разум мой обаял своими бесовскими кощунами. Чую, что начинаю думать уже как ты...
— То гораздо. Стало быть, дух, коим тебя наделили Божественные силы, пробудился в тебе, и ты приобщился святой истины, яко приобщаешься Святым Дарам. Ибо мысли мои — николико же не мои. Они суть частица сей истины, выводящей избранных на стезю спасения.
Иван вновь опустился на лавку — обессиленный, покорный, с виду будто окончательно сломленный. Голова его тяжело обникла к груди, он неловко подпёр её растопыренными пальцами и замер, затих, словно приготовился к чему-то ещё более худшему или уже почуял его — в самом себе. Молчал и Епифаний. Он вдруг понял, что, сколько бы ещё ни продолжал говорить и как бы ни изощрялся в доводах, последнее слово всё равно останется не за ним,
Иван долго сидел так — в полной неподвижности, даже дыхания не было заметно, только растопыренные пальцы, туго обхватившие и сжавшие лоб и виски, изредка расслаблялись и пошевеливались, словно уставали сопротивляться напору мыслей, которые хлынули сейчас в него. А мысли эти были мучительны, ибо теперь шли из него самого, и он сам, а не Епифаний, задавал себе вопросы и сам отвечал на них — отвечал так, как и не подумал бы ответить Епифанию, и залезал в такие глубины своей души, в такие потаённые её уголки, куда не было доступа никому. Быть может, сейчас в этих мыслях им самим досказывалось то, чего не сумел досказать Епифаний.
— Говоришь: дух пробудился Божественный? — нарушил молчание Иван. Он не отнял руки от лица, лишь чуть приспустил её — до уровня рта, и, быть может, поэтому вновь получился шёпот, но это уже был не тот обессиленный и надломленный шёпот, который несколько минут назад вырвался из его уст. Смятение, страх, подавленность, видать, уже отступили, он сумел превозмочь свою слабость и отчаянье: недолгая, но мучительно-напряжённая работа ума, похоже, окончательно отрезвила его. И действительно, он тут же заговорил спокойным, ровным голосом, в полной трезвости ума, как будто и не было ничего этого — ни отчаянья, ни смятения, ни суеверного ужаса и истеричных, почти безрассудных воплей.
— Что-то не чую я сего пробудившегося духа, а греховность мыслей твоих, ересь твою — чую. Но, гляди же, не отвергаю, не восстаю и даже не подумываю пресечь её. Она проникла в душу мою, и душа моя — сознаться страшно! — откликнулась на неё. Стало быть... — он собрался с духом, — стало быть, я такой же, как и ты, еретик? У каждой ереси — своя истина. Ведомо. И непременно святая. Без сего не бывает ересей. У меня она також есть... своя истина. А тут ты явился — со своей... И обуял меня соблазн... Сперва страх и ужас, а теперь — соблазн. Вот он, впился в мою душу, яко аспид, сей соблазн: соединить, совокупить твою истину со своей... О, тогда много, вельми много будет свободы! Но тогда станет ненужной сама истина! А без истины...
«А без истины человек — зверь. Поганый, лютый, безобразный зверь», — тут же вспомнился ему Фома-еретик, с которым он разговаривал в пыточном застенке полоцкой градницы. Но Фома ему не подсказ. Он уверен, что человек и без истины, и с истиной — всё равно зверь.
— ...А без истины что без Бога. А без Бога, без откровения свыше человек необуздан. А необузданность — сё зло. Я же не хочу зла. Не хочу! Видит Бог, не хочу!
— Не хоти, ежели ведаешь, что есть зло и что — добро. А коль не ведаешь, поступай убо, како велит тебе твоя совесть. И памятуй: кого Бог избрал, тех и оправдал. Зло, которое оправдано, — не зло, а правота. Ты не злой и не добрый, ты — правый.