Государь всея Руси
Шрифт:
Или другое — именинный чин. Раньше было как? Спозаранку, лишь отстояв заутреню, являлись во дворец именинники — всякий-який служилый люд во главе с боярами — бить челом царю и подносить именинные калачи. Как начинали от заутрени, так и тянули это дело до обедни. От царя, который спрашивал именинников о здоровье и поздравлял, отправлялись к царице, потом к царевичам, и везде — челом, и везде — калачи. А уж калачи! Таких, быть может, некоторые сами сроду не едали: белые, подовые, мягкие — пух пухом! Нищие, которым выносили эти калачи на Красное крыльцо, с руками отрывали их у дворни.
Раньше редко случался день без этой именинной толчеи. Теперь именинникам дозволили являться только в воскресенье.
Поворчали, посопели, пофыркали в бороды, а куда поденешься?! Стали ходить в воскресенье. Чуть свет, как и прежде, собирались в этот единственный назначенный день в сенях перед гридницей и начинали местническую грызню: кому первому? У одного именины пришлись на начало недели, и он всю неделю ждал, готовился, а другой со своим святым как раз к этому самому дню поспел и прёт напролом — первым. Что бывало! Хорошо,
Совсем отменить этот чин Иван не мог — вековой обычай! Отказавшись от него, он настроил бы против себя и тех, кто ещё был с ним. Настроил бы, непременно настроил, потому что именины для московита всегда были едва ли не самым главным — праздником, не менее чтимым, чем Пасха, Рождество или масленица. В царском дому, впрочем, тоже любили именинничать. Именины цариц, царевичей, царевен праздновались всегда широко, пышно, но особенно торжественными и пышными были царские именины. В этот день в кремлёвских соборах служили большие службы, звонили неумолчно в колокола, а во дворце устраивалось разливанное пиршество, на котором сам митрополит или кто-нибудь из архиепископов провозглашал здравицу и по кругу шла заздравная чаша.
Это был праздник и для всей Москвы. Простой люд угощали пивом, медами, раздавали царские именинные калачи — «долгие», в аршин или даже в два... В этот день на Москве, если верить летописцам, работы никоторой не делали, даже и торг не вели, и свадеб не играли, и мёртвых не погребали. А если верить народному присловью, гласящему, что «мужик — проказник, работает даже в праздник», то, видать, всяко бывало. Но в любом случае день этот был необычным, отличным от буден.
Иван родился двадцать пятого августа, на память священномученика Евтихия и на перенесение мощей Петра-митрополита, а именины праздновал на Иоанна Предтечу, вернее, день спустя, ибо на самого Предтечу был установлен однодневный пост («Иван постный» называли его в народе), и в этот день не полагалось есть не только никакого скорому, но также ничего круглого, красного, и не только есть — даже касаться, так как всё это напоминало отсечённую голову и кровь Иоанна Предтечи. В этот день не рубили капусты, не срезали мака, не брали в руки никакого острья — ни косыря, ни топора, ни заступа; и если в эту пору журавли начинали тянуть на юг — ждали ранней зимы.
«Иван постный» приходился на самый конец августа, а первого сентября начинался новый год, и сходились для московитов почти кряду два праздника — царские именины и Новый год, который тоже праздновали широко, шумно, весело: варили пиво, брагу, устраивали ссыпины, братчины... [218] Толпы праздного люда наводняли в этот день Кремль, собирались на площади перед соборами — там шли торжественные службы, а после их окончания на площади начиналось не менее торжественное праздничное действо. Из собора выходил митрополит, окружённый кремлёвским клиром, за ним несли хоругви, иконы, кресты, священные книги в дорогих переплётах... Митрополит медленно двигался к середине площади, а навстречу ему из дворца выходил царь с боярами. Царь обнажал голову и, подступив к владыке, целовался с ним в уста. Затем митрополит благословлял царя и всех, кто был на площади, желал всем счастья в новом году и благоденствия. Дружное «аминь» завершало это торжество.
218
Ссыпина, братчина — пирушка в складчину.
Всяк, кто желал подать царю челобитную, в новогодний день мог сделать это безо всякого труда — просто оставить своё прошение на площади. Дворцовые стряпчие тут же подбирали их и относили на Казённый двор. Порой набиралось этих бумаг целый мешок, но ходу им не было: больно длинным оказывался черёд просителей, а милости царские, как ведомо, всегда коротки. Однако обычай этот не переводился, потому что не переводилась надежда на авось.
Эта же надежда влекла во дворец и именинников. Зачем, спрашивается, им всё это было так нужно? Стали бы они, скажите на милость, этак-то колготиться и усердствовать в угоду одному обычаю, если бы не подталкивало их всё то же авось? Может, и стали бы, да не так дружно. А авось понуждало всех. Авось мои калачи окажутся самыми приглядными, самыми белыми, самыми мягкими и царь соизволит отведать их за трапезой?! Это ж такая честь: царь едал мои калачи! А честь, как известно, дороже всего. Да что калачи?! Пусть их хоть собакам выбрасывают, Бог с ними! Не в калачах дело! Они — лишь предлог предстать пред царёвыми очами, и авось эти очи будут на сей раз повнимательней и узрят, какая верная и преданная душа стоит перед ними. Авось... Да мало ли что ещё может свершиться на авось?! Великая эта штука — авось! Оно для московита как второй бог. «Держись за авось, поколе не сорвалось», — утвердил он притчей. Или и того пуще: «Держись за авось, поколе не снесут на погост!»
Еженедельная именинная толчея всё же несколько ослабляла то тревожное напряжение, в котором жил теперь царский дворец. Тихий, затаившийся, он оживал по воскресеньям, наполнялся шумом, беготнёй, в нём становилось как будто даже светлей и просторней, хотя от именинников, а более всего от их многочисленных слуг с калачами, да с блюдами, да с покровцами, да с прочей нужной и ненужной утварью, которую они носили за хозяевами, шагу негде было ступить. Однако возврата к прежней жизни не было, и каждый новый день убеждал: уже и не будет. Не к добру поворачивало — к худу, к лиху, — да круто, резко, неотвратимо. Ежели поначалу всё было смутно и неопределённо: кто-то там что-то замышлял, кто-то строил козни, где-то зрела крамола, но кто, что, где — доподлинно не
И грянуло, свершилось! Из Переяславля пришла лихая весть: оставив службу, бежали в Литву дворовый сын боярский Владимир Заболоцкий и его дальний родич Иван Ярый. Ярый был мелкой сошкой, а вот Заболоцкий — из знати. Правда, чинов и званий он ещё не выслужил, но корень имел крепкий, боярский. Его прадед был дворецким и боярином уже у великого князя Иоанна Васильевича! Дослужился до боярства и его отец. Сиживали Заболоцкие и в удельной думе — у Владимира Старицкого, и заодно стояли с ним, когда тяжкая Иванова хворь посулила тому престол. Это вспомнилось сразу же. А потом и другое — свойство Заболоцких с Адашевыми. Тайна, покрывавшая недавнюю казнь Данилы Адашева и его родичей Сатиных, через которых Заболоцкие и были в свойстве с Адашевыми, перестала быть тайной. Ахнули: вон, оказывается, как переплетены нити крамолы, вон в какой узел всё завязано! Смутное и неопределённое обрело наконец ясность и определённость, а воображение рисовало картины ещё более мрачные, и теперь уж вправду за каждым углом, в каждом закутке чудился враг. Каждый стал бояться каждого.
Началось расследование.
На самого Ивана побег Заболоцкого и Ярого подействовал крайне удручающе. Несколько дней кряду он почти не спал. Мрачный, переполненный отчаяньем от бессилия изменить свершившееся, он ночи напролёт изнуряюще ходил по опочивальне — от стены к стене, иногда надолго замирая перед ними, и казалось (да так оно, пожалуй, и было), что неодушевлённость стен была ему в эти минуты нужней и дороже любого живого существа.
Недавний побег из-под Полоцка Хлызнева-Колычева он воспринял совсем не так болезненно. Тогда всё обошлось короткой вспышкой гнева. Да оно и понятно: там, под Полоцком, он был во власти таких чувств, что всё другое меркло перед ними. К тому же побег Хлызнева не в одночасье взвалил на него мучительные и тягостные «Отчего?», «Почему?». Всё воспринялось поначалу просто, однозначно и не столько умом, сколько сердцем, чувством: измена, открытая, подлая измена! Это уже потом завертелись догадки и предположения, потом потихоньку подкралась отрезвляющая мысль, что Хлызнев побежал не по собственной воле и уж, конечно, не единственно оттого, что измена сидела у него в крови. А теперь эти «Почему?», «Отчего?» с маху навалились на него, схватили за горло, давили, удушали, и даже если бы он нашёл на них самые точные, самые убедительные ответы, это всё равно не облегчило бы его муки, потому что больше всего он мучился сейчас от сознания своего бессилия. Впервые терзало его это истошно-тягостное чувство собственного бессилия. Впоследствии он ещё не раз испытает его мучительные приступы, ещё не раз оно повергнет его в жесточайшее отчаянье, но то уже будет боль старой раны, а сейчас она кровоточила.
К себе никого не допускал, кроме Малюты и Афанасия Вяземского, которым и повелел «сести на взыск» [219] . А тем рьяности и расторопности было не занимать: он ещё метался по опочивальне, а добрый десяток сродников Заболоцких, от разных колен, уже побывал на дыбе. Но крепче всего вцепились в троицу его двоюродных братьев. Иван, вскоре совладавший с собой, стал и сам спускаться в пыточный застенок. Целую неделю терзали братьев огнём и дыбой. Иван от пыток и допросов совсем успокоился, несмотря на то что так ничего и не добился от Заболоцких. Выстояли они на пытке, вынесли все муки и, если и знали что-то, не сознались, а если не знали — не оговорили ни себя, ни других. Все Ивановы «Отчего?», «Почему?» остались без ответа, оставив в нём запёкшуюся боль невымещенности и бессилия. Правда, служивший при дворе родной брат Ивана Ярого Андрей, которого взяли вместе с Заболоцкими, сказал на пытке, что брат его Иван приезжал на Велик день в Москву и долго допытывался у него про Сатиных и про Данилу Адашева: которым обычаем их в животе не стало, и за что государь положил на них опалу, и не грозит ли та опала кому из сродников или свойственников опальных, и не ходят ли об том какие слухи, и не тревожат ли Заболоцких? Рассказал Андрей и о том, что сознался ему брат в своём смертном страхе: живут-деи они с Володимером с Заболоцким в Переяславле и каждый день ждут на себя опалы черёд родство да свойство с Сатиными и Адашевыми. Это признание спасло Андрею жизнь. Иван оставил гнев и великодушно помиловал его, но великодушие это было дьявольское, с расчётом: Андрей оставлялся свидетельствовать, что брат его и Владимир Заболоцкий бежали за рубеж не изменным обычаем, а единственно от недоумия и пустого страха за животы свои. Такое объяснение побега очень устраивало Ивана: смотрите, дескать, знайте, побежали глупцы, недоумки! Что, дескать, с таковых взять?!
219
Сести на взыск — приступить к следствию.