Государь всея Руси
Шрифт:
Ему и самому хотелось верить в это, но более всего он хотел, чтоб поверили другие. Правда, таким объяснением нельзя было погасить злорадство недругов, которое, знал он, уже воспылало в их сердцах, — таким их только испотешишь, насмешишь. Но он и не для них предназначал это. Для них он предназначил иное — головы троих Заболоцких.
Братьев казнили прилюдно, на торгу, у Лобного места, объявив народу московскому их вины и злоумышления противу государя и отечества. Боярам, окольничим и всякому иному служилому и дворовому чину было велено присутствовать на казни, стоять близ помоста и не разъезжаться до конца. Присутствовали, стояли, не разъезжались, уныло, замогильно глядя на работу палачей и слушая грозное дыхание толпы, и, быть может, самым тягостным, самым изматывающим для них была не сама казнь, а вот эта клокочущая ненависть черни.
В самую последнюю минуту Челяднин не выдержал, кинулся во дворец — к царю. Нелегко ему было заставить себя сделать это: после той памятной ночи в Черкизове, после всего, что он увидел и открыл там в Иване, его начинало трясти от одной только мысли о нём, а уж встречи с ним,
Наверное, его не так бы одолевала эта тягость, а может, и вовсе не одолевала бы, если бы на смену всему тому, что он испытывал к Ивану, пришли презрение, вражда, ненависть. Но ничего этого не было в нём ни сейчас, ни раньше, даже в самые трудные, самые болевые годы их размирья, в годы его опалы, ссылки, а бунтовал, смутьянничал, противился ему и восставал против него он больше из строптивости, разумом же, духом был всецело с ним. Теперь же именно они, разум и дух, восстали в нём и вместо ненависти и вражды, которые могли бы облегчить ему душу, ослепив, одурманив её, пробудили в нём такие силы, такой глубинный, мучительный протест, что никакие иные силы, земные и небесные, отныне уже не могли заставить его смириться с тем, с чем он смирялся до сей поры. И протест этот был не только против одного Ивана. Это был протест против вся и всех, в том числе и против себя самого, ибо он вдруг отчётливо понял, что зло, ужаснувшее его в Иване, это не какое-то отдельное зло, особенное, исключительное, живущее и плодящееся только в нём одном, — он понял, что зло это — общее, зло всех, а Иван — лишь олицетворение его, лишь место, средоточие, как нарыв, как гнойник, где оно собирается, скапливается и, накопившись в избытке, вырывается наружу. И нет жертв этого зла — теперь он понимал и это, — есть только родники, питающие его, и даже те, кто восстаёт и борется против него и гибнет в этой борьбе, — тоже не жертвы, ибо и их оружие — зло, которое порождает новое зло, умножает его и вооружает страшной, кощунственной правотой, имя которой — возмездие! Не отмщение, а именно возмездие! И чем, чем и как опровергнуть её, эту страшную, кощунственную правоту? Какой правдой, какой истиной, если даже высшая истина двояка, если на священной скрижали на одной стороне начертано: не противься злому и ударившему тебя по ланите подставь другую, а на другой стороне: око за око и зуб за зуб? И где искать ответ на это — в себе ли самом или вне себя? И что такое человек, чтоб ему посягнуть на такое и искать какую-то иную, первородную правду? Что он ещё разрушит в себе или что обретёт, найдя ответ ещё на один вопрос? И не может ли так быть, что и сила, и правота человеческая, и ответы на все вопросы — в одном: в смирении самого себя? «К Богу придёшь ты!» Эти слова, сказанные ему монахом в Саввино-Сторожевском монастыре, не забывались, не уходили из сознания, и, быть может, как раз они и порождали в нём мысль о смирении, ибо всё это время — от той поры, когда он услышал их, и до той, когда переступил порог царской опочивальни в Черкизове, — он воспринимал их лишь в одном, прямом смысле: к Богу — значит, в монастырь. Теперь эти слова обрели для него совершенно иное значение. Они стали для него приговором, прозвучавшим как бы из уст самого Христа, перед ликом которого они были произнесены. Но не только приговором. Они стали и высшим откровением, гласом истины, его возродившейся свободой, ибо он наконец-то пришёл к своей внутренней правде и понял, что всю свою жизнь уходил от Бога, а равно и от себя самого, от своей души, от своей совести, от всего того, что могло освободить, но не освободило от пут иных, низких, житейских истин, и делал это, и поступал так единственно потому, что всю свою жизнь уклонялся от окончательного выбора. Теперь он сделал это.
Он выбрал правду и справедливость и готов был бороться за них и погибнуть (и погибнет!), но он ещё был убеждён, что правда и справедливость — это не столько духовное, сколько умственное, идущее от мысли, от разума, а в разум Ивана он верил несмотря ни на что, и поэтому устремился во дворец.
Иван принял его в Золотой палате, где о чём-то беседовал с Епифанием. Протопоп хотел удалиться, встал, поклонился Ивану, но тот остановил его:
— Останься, святой отец. Боярин пожаловал к нам не с государскими делами. Ему нынче недосуг ими заниматься. Он теперь уподобился вам, попам. Печалуется об опальных. Вот и сейчас, вижу уж, явился печаловаться. О ком, боярин? О Заболоцких, которым нынче должны отсечь головы?
— Останови казнь, государь, — глухо, спадающим голосом сказал Челяднин. Холодная, жестокая ирония Ивана как будто поколебала его решительность. — Внемли мне, старику... Глядел я сейчас на них, стоя у Лобного места... Молодые, добре крепкие мужи... Как они тебе ещё послужат, государь! Будь великодушен, смилуйся! За твою милость и великодушие они отплатят тебе вернейшей службой. Поверь мне, старику!
— Они, буде, и отплатят... А иные? Уверовав в свою безнаказанность, чем учнут платить иные милостивому и великодушному государю?
— Ах, государь, сейчас нет времени для силлогизмов! Палач не станет мешкать. Пошли кого-нибудь и вели остановить казнь. Ещё не поздно... Умоляю тебя, государь! Мы, убогие, ничтожные рабы твои, повиты злом от головы до пят... Но ты, господин наш, пастырь наш, не уподобляйся нам, не прилагай своего зла к нашему злу.
— Ты дерзок! — вспыхнул Иван. — Ты вельми дерзок, Иван Петров! С недавних пор ты стал всё чаще забывать своё холопье место! Так я введу тебя в память, Иван Петров!
— Государь! — взмолился Челяднин. — Ещё немного — и будет поздно!
— Хорошо, — резко, вдруг изменил тон Иван. — Пусть нас рассудит святой отец. Он мой духовник, я послушаюсь ему и поступлю по его слову. Скажет он, что там, на торгу, сейчас свершается зло и я беру на душу тяжкий грех душегубства, — я повелю остановить казнь и склоню свою повинную голову пред Господом в покаянных молитвах. Скажи же, святой отец!
— Скажи же! — воскликнул и Челяднин с мольбой и надеждой.
Ни единая жилка не дрогнула на лице Епифания, он даже глаз не поднял, только пальцы, перебиравшие чётки, стали двигаться чуть медленнее и в них появилась какая-то жестокая, впивчивая цепкость.
— Вечное и бренное, доброе и злое... — И голос его тоже был впивчивый, жестокий. — Кто научил вас, что меж ними положена незыблемая грань? Свет и тьма, жизнь и смерть, правое и левое — братья друг другу. Их невозможно разъяти. Посему — несть добра, что чисто, аки алмаз, и несть зла, что черно, аки угль. Люди издавна знают о том, посему и установили законы. «Закон бо предтеча был и слуга благодати и истине», — нарицал вечнодостойный памяти митрополит Иларион [220] . И кто преступает законы, принятые всеми, тот преступник. Несть добрых и злых. Есть преступающие законы и блюдущие их. И всякую ветвь, не приносящую плода иль приносящую худой плод, как писано, отсекают и ввергают в огнь.
220
Иларион — первый митрополит из русских, поставленный на Киевскую митрополию в середине XI в.
— А милосердие?! — вскричал поражённый Челяднин. — Наше христианское милосердие, коему и ты, служитель Бога, должен научать людей?! Господь наш рече: оставляйте человекам согрешения их, и вам оставит Отец наш Небесный согрешения ваши.
— Мы, служители Бога, призваны научати и научаем сему паству, но не пастырей, коих поставил и вразумил сам Бог, — невозмутимо ответил Епифаний. — Исайя-пророк нарицает: Господь глаголет: «Аз ставлю князей, ибо они священны, и аз руковожу ими». Разумей же разнство пастырю и пастве и, разумевая, памятуй: добродетель не в милосердии и великодушии, а в исполнении закона. Зло свершится не там, у Лобного места, а здесь, ежели государь отступит от закона и явит свою милость, ибо, помиловав троих, он развратит шесть, помиловав шесть, развратит двенадцать и будет принуждён карати уже двенадцать. Милосердие умножает жертвы. Ты сего хочешь, вопия о милосердии? Умножения жертв? Но егда они умножатся, ты возопишь о жестокосердии и снова будешь причетати себя к милосердным и праведным. Но несть правды вне закона, несть! И да пусть свершится он, во имя истинного милосердия и справедливости, и пусть не будут благоденствовати тые, кои искусней других умеют причитати: «Помилуй!»
5
Побег Заболоцкого и Ярого и казнь троих Заболоцких подлили масла в огонь. И хотя пламя так вот прямо, открыто ещё не полыхнуло, но теперь уже всем было ясно, что зачинается великий пожар усобицы — страшный, грозный пламень, который никого не обойдёт стороной, потому что теперь некуда спрятаться от него и нету теперь рубежей, за которые пламень этот не мог бы проникнуть: Русь едина, множество домов перестроено в один дом, и пожар в таком доме опасен для всех.