Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Кассола–младший пододвинул стул к роялю, точно приглашая Георгия Васильевича воспользоваться им, и, поклонившись, вышел. Чичерин сел за инструмент. Это было похоже на нечто фантастическое. Пять ветхих страничек, отдающих прелью, чуть пригорклой, пять страничек, передаваемых из рук в руки, призваны были словно обнажить голос человека, жившего полтора столетия назад. Зал был невелик, но построен так, чтобы звук не ушел в стены — стены отражали звук, иначе бы зал взорвался.
Наверно, и у Марии было ощущение того, что явится чудо, — она странно замерла, отодвинула кресло в затененный угол
Чичерин кончил и тихо закрыл крышку.
— Браво!.. Ничего не скажешь — браво!
Портьера, скрывавшая дверь, раздвинулась — на пороге стоял Игорь… Не скажу, чтобы это явилось для меня полной неожиданностью, но в какой раз я должен был подумать: вот он, Рербергов расчет, как всегда точный, стремительный, застающий врасплох.
Но Рерберг, казалось, уже вошел в роль — он понимал, что его внезапный приход обескуражил гостей и им нужно было время, чтобы прийти в себя.
— Георгий Васильевич, я Рерберг, сын Зосимы Петровича Рерберга, что был у вас в Лондоне в девятьсот шестнадцатом, того самого Надеждина — Рерберга, которому вы показывали в Лондоне церковь со стрельчатыми окнами.
Чичерин долго и устало смотрел на Рерберга— Моцарт потребовал от Георгия Васильевича сил немалых.
— Это какого же Рерберга? Надеждина — Рерберга? Того, что сидел в Таганской, а потом бежал?
— Да, того самого, вашего давнего знакомца, вашего друга, Георгий Васильевич.
Чичерин поднес тыльную сторону руки попеременно к одному и другому глазу: рукопись Моцарта требовала хорошего зрения, глаза слезились.
— Простите, вы здешний житель, так сказать… русский генуэзец?
Рерберг вздохнул — не думал он, что разговор так быстро коснется самой основы.
— Я живу в Специи… — произнес Рерберг, заметно смешавшись, в его ответе было видно желание увести разговор в сторону. — Не в самой Специи, а в пригороде, — уточнил он, обнаружив все то же намерение не говорить по существу.
Однако есть некая неодолимость в движении человеческих судеб, подумал я. Да, именно неодолимость. Точно по законам небесной механики: в урочный час разминулись, в урочный встретились. Ничто не могло отвратить этой встречи, как и этого диалога. Но вот вопрос едва ли не ключевой: зачем Рербергу эта встреча? Да не затем ли, чтобы в конфликте, который возник у него с нашим приездом в Геную, участвовала и доброта Чичерина?
— И давно вы в этой вашей Специи?
Чичерин пододвинул разговор к сути — Георгий Васильевич был не в такой мере несведущ, как могло показаться, его оборот «в этой вашей Специи» обнаруживал иронический подтекст.
— Я приехал сюда в прошлом году…
— Приехали из России?
— Да.
Расчет подвел Рерберга. Встреча, которую он инспирировал, не обещала ему выгод. Видно, он уже понял это — нет, его заломовское первородство, как и заломовская гордость, были при нем, но терпения уже не хватало.
— А почему вы решились на такой
— У каждого своя стезя! — произнес Рерберг почти воодушевленно. — Умерла тетя и оставила именьице — вот так…
Чичерин достал платок и вытер им лицо.
— Вы сын Зосимы Петровича?
— Сын.
Чичерин вздохнул — вздох восприняли и отразили стены, сообщив такую безнадежность, какой, быть может, в этом вздохе не было.
— Жизнь что дорога, Георгий Васильевич, дорога в бочагах и рытвинах…
— Дорога… и из России?
Разумей, Игорь, кого зрят очи твои! — готов был произнести я, да остановил себя, наверно остановил вовремя. — У Чичерина, как и у твоего отца, жизнь и в самом деле можно было отождествить с дорогой, но на веки вечные с дорогой в Россию… Наперекор всем невзгодам — в Россию, невзгодам, которые были как удар бури: и лондонский сыск, и холеное иезуитство российского посольства на Чешемплейс, и брикстон–ское заточенье…
— Не всегда в жертву идее надо приносить человека, — вымолвил Рерберг почти кротко и заключил неожиданно: — Не стыжусь: моя философия.
— Ну что ж, каждая философия хороша, если в ее существе не лежит корысть, — был ответ Георгия Васильевича.
Нет, не Чичерин, а Зосима Петрович, восставший из праха и пришедший вот сюда, на генуэзскую площадь Феррари, говорил сейчас с Рербергом, стремясь досказать то, что недосказал в свое время.
— Мне это решение нелегко далось! — вырвалось у Рерберга.
Чичерин наклонил голову: мне казалось, что в его глазах, сейчас обращенных к свету, собралась боль.
— И все–таки, молодой человек, дайте себе труд подумать: правы ли вы? — сказал Чичерин и отвернулся.
Рерберг вышел.
Он вышел, так и не обнаружив, что невольной свидетельницей разговора стала и моя Мария.
Утром Чичерин уезжал на Фиуме. Он хотел уехать, не делая шума, но произошло событие, для него непредвиденное… Одним словом, едва рассвело, он явился комне. Он пришел ко мне, экипированный вполне — в одной руке у него был портфель, в другой браунинг.
Он поставил портфель и, обратив руку с пистолетом к свету, произнес, смущаясь:
— Как быть с этой штукой? Ведь я еду один. Наверно, надо взять ее. — Он переложил пистолет в другую руку. — Но, право, я никогда не имел с нею дела. — Он скосил глаза на пистолет. — Как вы полагаете: взять?
— Взять, конечно, Георгий Васильевич.
— Но, право, я не держал ее в руках… Как это… делается?
Я взял браунинг, извлек магазин с патронами, осторожно нажал на пусковой курок, клацнул раз другой, вложил магазин.
— Вот так, Георгий Васильевич.
— Ну что ж, тогда скажите мне «ни пуха», — произнес он, поспешно сунув пистолет в карман пальто.
— Ни пуха…
Он двинулся к выходу, и я долго видел, как он шел парковой дорожкой к автомобилю. Он дошел до середины дорожки и, неожиданно обернувшись, улыбнулся мне, осторожно положив руку на карман пальто, в котором лежал браунинг. Потом он заторопился к автомобилю, пошел быстро, чуть приподняв портфель, точно опасаясь, что он коснется земли. Карман, где лежал браунинг, набух — при ходьбе этот карман с пистолетом был неудобен, но Чичерин, казалось, не замечал этого…