Готический ангел
Шрифт:
Никто никогда не глядел на меня с такой любовью. Никто никогда не любил меня с такой преданностью и безнадежностью, как мой муж. А я? Я не понимаю, что творится с душой: то ли заснула, то ли проснулась, то ли отказалась от былой боли и былой привязанности, то ли ее и вовсе никогда не было.
Сережа Ольховский теперь казался далеким и непонятным, человеком, который когда-то исчез, освободив меня.
Для чего?
Не знаю. Сижу у затянутого морозными узорами окна, разглядываю ангела. Если
Если смотреть долго, минуту, или две, или три, позабыв про время, то кажется, будто на ладони не камень, а сердце, живое, теплое и доброе. Хотя, конечно, страшно держать в руках чужое сердце… и страшно выпустить из рук.
– Я вижу, он вам пришелся по душе? – Ижицын вынырнул из сумерек, и я вздрогнула, едва не выронив ангела.
– Осторожнее! Вы… вы же можете обжечься! – Савелий нахмурился, помрачнел. Ну вот, снова о глупостях думать станет, будто я – дитя неразумное, чтоб о свечи жечься.
– Холодно сегодня. – Ангела пришлось поставить на стол, теперь мне чудилось, что он наблюдает, спит – глаза-то закрыты, – но все равно наблюдает, и от этого было не страшно, а, наоборот, спокойно очень.
– Замерзли? – Ижицын нахмурился еще больше. – Я велю, чтоб больше топили.
Дальше говорить не о чем, но уходить он не спешит, а я тихо радуюсь, разглядывая такое знакомое и вместе с тем незнакомое лицо. Жесткие губы, которых если и касалась улыбка, то вымученная, неуверенная, неумелая. Резко очерченный подбородок и острые скулы, придающие лицу выражение упрямства и недовольства. Высокий лоб с глубокой вертикальной складкой, которая не разглаживается даже в те редкие моменты, когда Савелий спокоен и умиротворен, стало быть, долгое время ему приходилось хмуриться… Отчего? От природной угрюмости характера? От дел, которые вызывали постоянное беспокойство? От некой тайны, наложившей отпечаток на облик и привычки?
Не знаю, к чему подумалось о тайне, но… но Ижицын вдруг вздрогнул, оглянулся и, замерев на минуту, прислушался. И я прислушалась. Тихо. Чуть слышно потрескивали свечи, влажно шлепнулась на стол восковая капля, мягко шелестели, покачиваясь, шторы… скрипнул стул.
– Вы ничего не слышали? – Ижицын выглядел обеспокоенным.
– Ничего.
– Ветер. – Ижицын глядел мне в глаза. – Это всего лишь ветер… Осип говорил, что буря ночью будет, а после бурь обычно затишье… Если сани заложить, то…
Он вымучивал слова и бледнел все больше, и я вместе с ним. Холодно вдруг стало, будто тем самым, ледяным, вьюжным ветром потянуло.
– Наталья Григорьевна, я знаю, что противен вам, что вы любите другого, и, поверьте, будь такая возможность, отпустил бы вас. Я ошибался, когда думал, что время все наладит… умоляю простить. И не прошу большего, чем дружеское расположение… возможность находиться рядом, не вызывая отвращения
– Прекратите!
Он замолчал. Он был бледен той смертельной бледностью, что выдавала страшное волнение и, признаться, пугала меня куда больше слов. Господи, да что же я сделала-то с живым человеком? До чего довела? Коснуться бы… успокоить. А слов не найду. Руку протянула, хотела накрыть его ладонь, как матушка всегда делала, когда утешить желала, а Ижицын отпрянул.
– Не надо, Наталья Григорьевна. Не надо жалеть меня, иначе потом себя жалеть станете… не режьте душу.
Глаза у него светлые, прозрачные, и страшно видеть в них боль и обиду. Я не хотела причинять ему такую муку… я просто не знала, еще не знала, что люблю.
Люблю?
Наверное. Но как теперь сказать об этом?
Ижицын ушел, а я осталась. Три свечи, сгоревшие до половины, средняя чуть подкосилась, склонилась, будто тщась дотянуться до той, что справа, и капала горячим воском на скатерть. Прасковья завтра переживать станет…
Мой ангел по-прежнему дремлет, снова беру в руки, подношу к свету, но на этот раз чуда не случается. Одиноко. До чего же одиноко… и холодно. Верно Савелий говорил про бурю и мороз.
Савелий ушел. А я, наверное, вот-вот заплачу.
И все ж таки катание состоялось, на третий день после того ночного разговора, который я, ложась в пустую, согретую кирпичами, но все одно отсыревшую и неприятную в прикосновении постель, вспоминала. Каждое слово его, и тон, и бледность, и боль, которую ощущала столь же явно, как будто она была наполовину моей.
А Савелий вел себя обыкновенно, вежлив, чуточку смущен, привычно неловок. Мы и виделись-то редко, лишь во время ужинов, долгих и каких-то чересчур уж торжественных. На стол накрывали не в столовой, а в большой зале. Стол под белою скатертью, серебряная посуда, созвездия свечей, живые цветы из оранжереи, и мы с Савелием друг напротив друга. Вежливы, обходительны… до слез, до обиды, точно из этой обходительности стену выстроили.
Сама ведь виновата, во всем виновата, но как быть, как исправить – не знаю.
– Наталья Григорьевна, я буду весьма рад, если вы соблаговолите поучаствовать в катании на санях… Говорят, за городом весьма красиво. – Савелий смотрит поверх меня, оборачиваюсь – за спиною ничего. Никого. Пустота и робкие суетливые тени.
– Буду рада. – Мне хочется сказать совершенно иное, но Прасковья вносит очередное блюдо, на вытянутых руках, чуть накренив поднос влево и раскрасневшись с натуги. Вместе с нею в зал вползают недовольство и раздражение, а мои так и не сказанные слова растворяются в полумраке.