Готический ангел
Шрифт:
А тут и Прасковья подошла, с малым, выносным самоваром, прикрытым стеганою бабой, чтоб не выстывал, и обещанными пирогами.
– Шушана-то, Шушана пироги-то пораздавала, которые с зайчатиною, с капустою вот осталися, с клюквою, а с зайчатиною – пораздавала. – Прасковья выставила блюдца, кружки, разлила чай. Ее степенные, плавные движения контрастировали с торопливой речью. – Я и говорю, кого ты пирогами-то кормила? А она мне – никого. А как это никого, когда поутру пироги были, а теперь-то нетушки. Крадет, как есть крадет! А еще врет, будто бы дитяти… Он у нас
– Почему? – Кружка была большая и тяжелая, сквозь тонкие бока пекло, а держать по-барски, на блюдечке, Шумский не умел. Хотя чаю вдруг захотелось с неимоверною силой, а тут и пироги на подносе лежат румяною горой, и зайчатину он не любит, вот капуста – милое дело, особливо если с грибами и яйцом рубленым.
– Ну так слабенький же уродился, – пояснила Прасковья. И, поднявши кружку, подула на чай. – Мы-то все боялися, что он и не выживет вовсе, крестили на второй день, когда Наталья Григорьевна не в себе была… Ох, что я вам скажу, Ульянка их прокляла!
Шумский кивнул, показывая согласие, хотя снова стало нехорошо и мерзко даже, потому как Ульяна, Антонина Федосеевна сказывала, который день не ест почти ничего, только плачет да мычит, стоит покойного графа помянуть. Убогая она, Ульяна, бедолажная, жалеть ее надобно, а не наговаривать.
– Она, она, а кому ж еще! С цыганами росла, понабралася-то дурного, и Наталью Григорьевну сразу невзлюбила. А знаете за что? – Прасковья раскраснелась, то ли от пара, подымавшегося с чашки, которую она держала на ладони, у самого лица, то ли от удовольствия из-за рассказа. – Оттого, что та Савелия Дмитриевича не любила. Улька ж ему как собака верная… Ох и боялись мы ее, слов нетушки.
Прасковья попыталась перекреститься, но едва-едва чашку не опрокинула.
– Вот видите! Даже помянуть-то имя ейное нельзя, беда тут же. Шушана минулым разом как про карлицу заговорила, так палец порезала. А еще та вечно карты раскладывала.
– Шушана? – Шумский припомнил толстую, поперек себя шире, кухарку, глуповатую, глуховатую, горевавшую сразу и о хозяине, и о хозяйке, и об Ольховском, что вот-вот помрет, и о прокисших щах, которые уж точно никто есть не станет.
– Да нет же, Ульянка. У ней колода была такая, гадательная, как у цыганок, вот и раскладывала-то, только не понять ничего, те-то про королей там, про дорогу, про судьбу скажут, а Улька – немая, мычит и мычит чего-то. Ну мы-то послушаем, покиваем, чтоб не обижать-то…
Прасковья отхлебнула чаю, потянулась за пирогом и, разломавши пополам, принялась выедать сыпкую середку. Крошки полетели на подол платья, и на стол, и на поднос, и в светлый, видать, по другому разу заваренный, чай.
– Мы-то, как Наталья Григорьевна к мужу-то переменилась, сразу на Ульяну подумали, что приворожила. Уж больно как-то сразу. То не говорит даже, будто и не видит, то отойти от него боится, а как единожды уехал, по делам-то, на три-то дня, так она совсем заболела.
– Ульяна?
– Наталья
Шумский послушно отхлебнул, подостывший чай был несладким и безвкусным.
– Так вот оно как было-то, когда Наталья Григорьевна переменилась, то быстро забрюхатела, Савелий Дмитриевич, хоть и не так пригож, как этот, который полюбовник, но тож своего не упустит. Вот и привязал супружницу, оно, конечно, верно, что еще бабу успокоит, как не дитя.
Прасковья вздохнула и, подставив пустую кружку под самовар, налила еще чаю.
– Конечно, Савелий Дмитрич как про ребеночка-то узнал, обрадовался, да и она-то довольною выглядела, до родов-то мирно жили, душа в душу, глянешь, и на сердце хорошеет.
– А потом? После родов?
– После? – Прасковья нахмурилась, темные широкие брови сдвинулись над переносицей, а подбородок упрямо выдвинулся вперед. – А то и говорю, что слабеньким дитятко родилось-то, раньше сроку. И дохтор сказал, что шансов мало и покрестить велел скоро. А Наталья Григорьевна три дня в горячке-то… Ох и тяжко на Савелия Дмитриевича глядеть-то было, места себе не находил, все о грехах каких-то баял, а исповедоваться отказался, – пожаловалась Прасковья. – Ну так обошлось, выжили обои. Только сперва думали, что умом тронулась.
– Отчего же?
– Так ведь сидела над колыбелькой, один день, другой, не ела, не спала, отойти боялась… И так вот с недельки-то две, а то и три, выблекла вся, выблагла, чудом на ногах держалася. Но сидела, пока Савелий Дмитрич не велел силою из детской-то увесть, а так бы и померла там… сама-то слабенькая, и дите такое… а ведь выжили, поди ж ты.
Теперь на круглом Прасковьином лице читалось удивление от того, что случаются подобные чудеса. Остывший чай по вкусу был похож на воду, а единственный откушенный Шумским пирог оказался с клюквою. Клюкву Егор Емельянович не любил, оттого аккуратненько положил на край подноса, а другой брать постеснялся.
– Олег Савельич, как кормилицу-то наняли, скоро поправился, а Наталья Григорьевна долгонько хворала, в постели все лежала… вот тогда Савелий Дмитрич Катьку и нанял, в компаньонки-то. – Прасковья подобрала надкушенный пирог, пояснив: – А то пропадет.
Олеженька появился на свет слабеньким, недоношенным, как сказала Прасковья, тихо, чтоб я не услышала, а я услышала и разозлилась – почему она говорит такое про Олеженьку? Почудилось, что зла желает, быть может даже, чтобы умер, избавил ее от хлопот да необходимости все время быть рядом. Она по-прежнему меня не любит, только теперь это нисколько не огорчительно, скорее уж и Прасковья, и Ульяна, постоянно норовившая заглянуть в колыбельку, и даже Савушка не то чтобы вовсе исчезли – отступили вместе со своими проблемами, радостями и горестями. Они находились рядышком, но в то же время будто и где-то вне моего мира, в котором теперь доставало места лишь Олеженьке.