Готический ангел
Шрифт:
И ангел на подоконнике таял куском розового солнца.
– Савелий Дмитриевич послали. – Прасковья осторожно поставила на кровать коробку, круглую, высокую, завязанную широкой лентой. – Просили вас примерить…
Платье, мерцающая тафта, темно-синяя, как зимние сумерки, и крохотные камни, будто звезды… белый мех, ласковый и нежный. Нитка жемчуга, выскользнув из рук, исчезла в складках ткани.
– Ладное, – оценила наряд Прасковья. – Из Петербурху выписывали…
Она
Ботинки шнуровала тоже Прасковья, и коротко остриженные, непослушные волосы расчесывала, и крепила шпильками платок из тончайшей дымки, расшитой по краю серебром, громко сетуя, что хорошо-то не выйдет, что больно ткань скользучая и всенепременно на голове не удержится. Но и привычное ворчание ее не было злым.
Закончив работу, Прасковья вздохнула:
– Ох, Наталья Григорьевна, красавица! Королевна!
Если я была королевной, то Катерина – королевой, в атласном, строгих и прямых линий платье глубокого багряного цвета, который подчеркивал белизну кожи и черноту волос. И держалась по-королевски, с достоинством и даже, как мне почудилось, несколько высокомерно.
Я же как никогда остро ощутила собственную ущербность и беспомощность. В зал спуститься помог Осип, и Василина, принесшая Олеженьку, хлопотливо, шумно пыталась опекать и его, и меня, а Савелий холодно поинтересовался, не утомительно ли мне присутствовать.
Утомительно. Голова кружится, того и гляди мигрень проснется, и хрустальный кубок с каплею вина неподъемно тяжел, и платье тоже, и ожерелье… и разговоры за столом тягостны. Не понимаю ничего, слова знакомы, понятны, а смысл ускользает, будто скрыто за ним нечто тайное, не дозволенное мне. Когда же Василину с Олеженькой отпустили, стало и вовсе нехорошо.
Рождество. Сегодня Светлый День, в котором нет места обидам, и я пыталась радоваться и празднику, и высоченной, в потолок, ели, убранной стеклянными ангелами, лентами и тонкими, завернутыми в разноцветную папиросную бумагу свечами.
Савелий смущен, старается не глядеть ни на меня, ни на Катерину, и в этом чудится подтверждение совершенного предательства.
Ольховский вежлив, галантен, будто бы и не было той полутайной встречи, и разговора, и лихорадочного болезненного признанья, после которого мне стало невыносимо видеть Катерину. А она весела, улыбается, говорит о чем-то, поворачиваясь то к Савелию, то к Сергею.
Ненавижу! Впервые кого-то ненавижу! Убила бы… пусть она умрет, сама умрет…
– Говорят, если на Рождество пожелать чего-то, только сильно, всею душою, то исполнится! – Катерина заливисто рассмеялась, и испуганное этим неприлично громким смехом пламя свечей дрогнуло, присело в готовности погаснуть.
– Я вот пожелала… – Катерина поглядела прямо на меня, с вызовом, с превосходством. – А нельзя
Сбудется. Пускай она умрет! Пускай.
С того рождественского ужина, запомнившегося мне не подарками и весельем, а усталостью, обидой и ненавистью к другому человеку, я стала поправляться, и быстро, будто злость давала силы. Я уже не могла, как прежде, лежать в постели, пытаясь в чужих словах и намеках понять, что происходит за пределами моей комнаты. Я устала гадать, устала подозревать, устала жалеть себя и других тоже.
Первый раз, когда я сама встала из постели – три дня после Рождества, – Прасковья, бывшая тому свидетельницей, обрадовалась, и руку подала, чтоб мне опереться, и сказала еще:
– От и верно, хватит в постелях-то лежать.
Хватит. Однако до чего ж тяжко стоять на ногах, просто стоять, вцепившись рукою в широкое Прасковьино запястье, все тянет к земле, батистовая рубашка, тонкая и невесомая с виду, будто из железа отлита, а кружево так и вовсе чугунное.
Я сказала Прасковье, та рассмеялась, громко, утробно, и я пальцами чувствовала, как этот клокочущий смех зарождается в глубине Прасковьиного тела, где-то в животе, ползет вверх, щекочет в горле и вырывается наружу.
– Ох и сказали-то, Наталь Григорьевна, чугун… да они-то легкия, как перышки-то. А тяжко, потому как хворали долго. Дохтур, он науки учил небось, а все одно, я вам скажу, что дурак. – Она вздохнула, и этот вздох, сродни смеху, родился тоже в животе, я слышала это пальцами, через тонкую кожу на Прасковьином запястье, через пульс ее и что-то другое, совсем уж непонятное. – Это ж кажный знает, что нельзя человеку долго лежать. Если лежит, то потом и вовсе встать не сумеет, потому как ослабнет.
– И что делать? – Еще немного, и упаду, несмотря на поддержку и помощь, упаду.
– Вставать. – Прасковья нахмурилась. – Только… Наталья Григорьевна, вы не подумайте плохого, но я того… вот что скажу-то… не кажите этой…
– Екатерине Юрьевне?
– Ей. Не кажите, не надобно, отговаривать начнет… она хитрющая…
Прасковью следовало отругать: нехорошо, когда прислуга начинает обсуждать подобные вещи, тем более советы давать, но я как-то сразу поверила ей, наверное, оттого, что сама думала так же. Хитрющая, это верно, и еще подлая, двуликая, жадная.
Я ненавижу ее.
А пол под ногами был теплым, ласковым. Господи, до чего же давно я не стояла вот так, чтобы сама. Или почти сама.
Василиса
С Матвеем я столкнулась во дворе. Увидев меня, он выдавил из себя совершенно неискреннюю улыбку:
– Добрый день.
– Скорее уж вечер. – Мне было неприятно видеть его здесь. А ведь еще вчера он мне нравился, точнее, не то чтобы нравился (я прекрасно отдаю себе отчет, что подобные брюнетистые ухоженные красавцы не про мою душу), скорее уж был симпатичен, казался искренним и простым.