Готовность номер один
Шрифт:
А теперь Щербину словно подменили. Может, он знает обо мне такое, чего я о себе не знаю. Может, они в самом деле решили меня судить. Но за что? Что я сделал? Подумаешь, ударил товарища по щеке и ударил-то ладошкой, а не кулаком. Конечно, для них Мотыль не просто мой товарищ. Для них он прежде всего солдат. А драка среди военнослужащих — это преступление.
Страница пятидесятая
На другой день меня снова вызывает Саникидзе. На этот раз не расстегивает
Приступив к разговору, капитан сначала ведет его довольно миролюбиво, но вскоре так начинает меня распекать, не знаю, куда деться от стыда. Говорит о том, что я опозорил звание советского солдата, что армии не нужны, такие разгильдяи, что меня надо судить военным трибуналом.
Стою перед капитаном навытяжку, не шелохнувшись, не проронив слова. Каким-то интуитивным чувством понимаю, что дальше этого «распушона» дело не пойдет, что все его крепкие слова — это отголоски прошедшей бури, я должен принять на себя ее последние удары.
Уже совсем спокойно Саникидзе объявляет, что я свободен и могу отправляться в казарму. Даже не верится.
— Большое спасибо, товарищ капитан.
— Командиру полка, дорогой, говорите спасибо, — бурчит он.
Через пять минут высокие глухие ворота караульного помещения открываются. Я на свободе! Вместе со мной освобождается из-под ареста и Мотыль.
Идем в казарму вместе. Молчим. У меня уже нет зла на Германа. Подумаешь, ляпнул парень не то, что нужно. Как будто сам я всегда говорю только то, что полагается. И спор его с нашим писарем теперь кажется просто озорством несерьезного человека. Ведь тут с какой стороны посмотреть.
— Слушай, коллега, извини, — говорит Герман, подбрасывая и ловя зажигалку. — Я думал, ты поставил на ней крест с завитушками. Не нашел общего языка. А вообще, она в личном плане — мимоза с шипами. Это меня не устраивает.
Я иду себе, молчу. Пусть болтает, что хочет. Вся его болтовня не стоит и выеденного яйца.
— Так что не думай плохого, — продолжает он. — Могу передать тебе ее по акту в совершенной целости и сохранности. Клянусь. Я машу рукой.
— Не будем об этом. Только, если можешь, скажи, почему вы убежали от меня зимой на горке.
— Она попросила проводить ее до трамвайной остановки. Ну услужил ей. Вот и все.
— А со мной даже не захотела проститься? Странно все это было.
— У женщин такое случается, поверь моему опыту. Каприз, так сказать. Ну, а ты все-таки меня извини.
— Тебе нечего извиняться, — отвечаю. — Мне нужно извиниться. Как у меня все получилось — сам не пойму. Обидно было.
— Да нет, схлопотал я за дело. Ты ее любишь. Это хорошо. А вот у меня жизнь враскрутку пошла. Не жалею, не люблю, не плачу, как сказал поэт. Это, конечно, плохо.
Не узнаю Мотыля. Может, он смеется надо мной и сейчас вот-вот выкинет какую-нибудь новую штуку.
Но я ошибаюсь. Герман говорит искренне. Достаточно взглянуть на него, чтобы убедиться в этом. Никогда еще не видел у него такого виноватого выражения на лице. Наверно, цинизм его — это оболочка, за которую он прячет недовольство собой.
Подаю руку.
— Хочешь, забудем, что произошло между нами?
Обмениваемся рукопожатиями. Товарищи встречают нас сдержанно. Даже руки никто не подает. И мы не чувствуем себя героями. Мне даже обидно.
— На этот раз в субботу из-за вас увольнение никто не получил, — сообщает мне Шмырин без особого, впрочем, сожаления. Сам он заступает в очередной наряд — дежурным по штабу. Суров закон, но зато он закон, как говорили римляне.
Ответственное задание
Ветер дул с моря. Стахов узнал об этом, не вставая с постели. Узнал по дребезжанию плохо закрепленного в раме стекла. Приподнялся на локоть и посмотрел на часы. Фосфоресцирующие стрелки показывали без четверти пять.
В голову полезли беспокойные, невеселые мысли. Вряд ли его пошлют на полеты в таких сложных метеорологических условиях. Все эти недели после отпуска погода, как назло, стояла безоблачной. У руководства полка не было возможности дать Стахову провозные.
Ему опять — в который уже раз! — в мельчайших подробностях вспомнился полет на спарке накануне летно-тактических учений.
…Незакрепленное стекло окна задребезжало сильнее. В этом дребезжании появилась какая-то ритмичность, словно пришедший с моря ветер решил исполнить для проснувшегося летчика некий мотив.
Заворочался в постели Мешков, приподнял голову и посмотрел в темный квадрат окна. Рука потянулась к настенному бра, и через секунду комната осветилась мягким розовым светом. Стахов увидел прильнувшую к стеклу круглую, как шар, голову в пилотке и руку, барабанившую пальцами по раме. Он прошлепал босыми ногами к окну и открыл форточку.
— Товарищ старший лейтенант, вас просят немедленно прибыть на стартовый командный пункт, — ворвались вместе с прохладным и влажным ветром слова посыльного Бордюжи. — Форма одежды — летная.
Мешков спустил на пол ноги, вопросительно посмотрел на Стахова.
— Что бы это, братка, могло означать? — Ты спи знай, — ответил Юрий.
Поеживаясь и зевая, он натянул на себя кожаную куртку, сапоги и выбежал на улицу, где летчика ждала дежурная машина. Стахов верил и не верил своим ушам. Радость звенела в его душе: ведь не случайно ему велено взять шлемофон.
Поселок спал. И только в окне капитана Щербины горел свет. Сквозь тюлевую занавеску летчик увидел склоненную голову техника. Он читал. «Значит, техника не вызвали на аэродром, — подумал Стахов. — Тогда на каком самолете я полечу?»