Град Петра
Шрифт:
Буланый страдал от слепней. Скрипел сбруей, топал, бил по оглоблям хвостом. Порфирий замешкался и подбежал к телеге, как шальной схватил за ногу дочь:
— Слазь, тетеря!
— Чево? Зажрут коня-то...
Лушка, помахав на кровопийц, вмялась в сено, голову откинула на тюк с тряпьём. Отрешилась от родного двора. Скорей бы уж...
— Стрелу обронил.
Цыкнул и брат:
— Вилами тя снимать...
Сдвинулась,
— На-ко!
— Затмилась, — проворчал отец, выхватил заветный предмет и сунул в зипун, за пазуху. Лушка, прислонясь к телеге, чесала пятку.
— До утра бы искали...
В голубых глазах теплился смех. Ушла во что-то своё. Обиды, невзгоды туда не проникали. И соседи говорили о ней — затмение пало. А так невеста по всем статьям завидная — круглолицая, сильная, волосы чистый лён. Порфирий, знамый на весь уезд печник, приданое, поди, припас.
Телега скрипела, когда он усаживался, наматывал вожжи. Мужик видный, широкий в кости, — дочь в него уродилась. Сын — в покойницу мать, поджарый, шустрый, с татарскими упрямыми скулами. Сойка он оттого, что крестили в день святого Сосипатра. Не ломать же язык!
Девка лежала на спине. Не жмурясь, уносилась в жаркое небо. Навёртывались лёгкие слёзы, смеха не гасили. Изба с обожжённым крыльцом удалялась. Может, навсегда... Осколком синего неба повисла стрекоза, заискрилась, Лушка улыбнулась ей.
Неволя гонит из родного гнезда. Другая бы ревела навзрыд. Лушка наслушалась в последние дни попрёков — кукла-де беспонятная, колода...
— Чай, везде люди, — отвечала она. Утешала мужиков и этим только хуже сердила.
Порфирий ворчал: лучше бы гроза всю хоромину спалила. Брошена почти целая. Молния ударила косо, сожгла столбик крыльца и ступеньку. Навес валился, пришлось сорвать. Илья-пророк вроде знак подавал. И ты, мол, убирайся!
Однако крепился мужик. Минул год — глядь, он один с семьёй в Анкудинове. Дворы кругом пусты. Ни человека, ни скотины. Стонут на ветру колодезные журавли, ночью спать мешают.
Куда полоснул Илья-пророк, там — учат старики — обрящешь стрелу его. Береги свято! Порфирию повезло: из земли, перерытой, истолчённой у крыльца и под ним, вытащил заострённый, обкатанный серый камешек. Стрела, не иначе...
Ждали добра от небесного царя. А земной крут, — ещё и ещё подавай, солдат, коней, денег! Недоимки росли, уезд нищал, и заказчик в дверь не стучался. Надвинулась нужда. Кто же наймёт на печную работу?
Отбиваясь от тучи кровопийц, буланый пустился рысью, но скоро выдохся. Кроме трёх седоков, поклажа — бочонок с салом, бочонок с капустой, сухари, котёл, да ковши, мисы, ложки, издававшие деревянный звон. Впрочем, едва слышный. Всё перекрывало тарахтенье колёс по сухой ухабистой дороге, окаменевшей от зноя. Лушка крепко прижимала к себе икону, обёрнутую
— Дышит трапезная ай нет... Поправим, коли не дышит… Задышит у меня…
Говорил он, по обыкновению своему, на весь белый свет. Обращался к дуплистой берёзе, к ветряной мельнице на пригорке, к заполоскай, поросшим ольхой.
Кто выручил монастырскую братию? Он — Порфирий... Трапезная наполнялась дымом — задохнулась тяга. Какие-то мастера копались... Думали перекладывать всю огромную печь. А там один кирпич мешал, причинный. Недаром Порфирий в поминальник записан — во здравие.
— Примай, отец игумен, примай...
Чада слышать не могли, но, глядя на отца, мотавшего головой, догадывались. Надежда общая. Сойка, скупой на слово, хмуро сводил брови:
— Засов поцелуем.
Сестра жевала травинку. Выплюнула.
— Каркай!
Ходит слух — Никольский монастырь отжил. Оказался в числе тех обителей, которые царь счёл лишними. Отцу не верится. Четыреста лет стоял Никола — неужто рухнет?
Добрались на другой день, в обед. Озерко, вытянутое полумесяцем, отражало златоглавую надвратную башню — она делила его пополам. Раздались удары топора — глухие, далеко за стеной. Вышел старый монах с ведром. Уставился на Порфирия, не узнал.
— Поштосюда? Нету никого.
— А ты?
— И меня нету. Изничтожены... Антихрист хвостом вымел.
Игумен в Москву подался, но вряд ли выпросит милость. Монахов — в солдаты, кто помоложе. Многие разбежались.
— И колокола спущены. Царь забирает.
— Царь? — крикнул Сойка, приподнявшись. — Немец царствует. Немец проклятый...
Когда отъехали, Порфирий, на диво спокойный, обернулся к сыну:
— Чего расшумелся?
— Неправда, что ль? Знамо, немец. Нашего царя удушили. В бочку заделали, да в окиян...
— В бочку? Канители-то, — усмехнулся печник. — Сам заделывал?
Лушка беспечно хохотнула. Сойка, пуще озлившись, ткнул её локтем, бросил:
— Уйду я от вас.
— По До-о-ну гуляет... — пропела Лушка.
Выехали на ростовский шлях.
— Вишь, молоко течёт в Дону, — сказал Порфирий и хлестнул буланого.
— Воля там, полная воля.
Мерещится Сойке Дон. Отцу странно: ремесло есть в руках — чего ещё надо? Ремесло надёжное... Ужель хватит дурости уйти, расстроить семейную артель? Порфирий мысли не допускает. Но строгостью пария не унять.
— А насчёт царя... Малые мы судить его. Николу мне не жаль. Ничуть не жаль. Авось бездельников поменьше будет.
Этими словами печник удивил сына и дочь. Никогда прежде не порицал святую обитель. Опасался смущать младые души.
Перья писцов запечатлеют потом, спустя годы, судьбу сих путников, и они зримо возникнут перед потомком. Буланый отмерил покамест первые вёрсты по большаку, ведущему к Ростову. Порфирий и там показывал своё уменье.
Желтели соломой крыш, отползали в марево деревни — им не надобна артель Порфирия.