Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма
Шрифт:
Но, очутившись на заводе, среди своих, разом понимал всю пагубность таких мыслей; знал: не сможет он оправдаться перед суровыми лицами товарищей, перед Пепеком Ворачеком с его разорванной бровью, перед Адамеком, Батькой, перед черноволосым «кабальеро» Сантаром, который повязывает голову дюралевой проволокой, чтоб чуб не падал на лоб, перед дедом Митисеком — ни перед одним из них! Это будет измена, измена, и он этого не выдержит, не оправдается ни перед кем!
Не может это быть конструктивным решением! Лжет он… этот!
А как следят за ним на заводе! Патера вышел из комитета, зато попал под микроскоп пристальных взглядов, которые стерегут
Знали бы они! — рассуждал сам с собой Патера, в одиночестве шагая домой после работы. Стискивал зубы. Тосковал по товарищам — и опасался их бдительности, спасался одиночеством, как больное животное, — и все же чувствовал, как его охватывает этот несентиментальный, скупой на выражение чувств товарищеский интерес к нему.
Почему? Этот вопрос обжигал мозг. Словно они чуют: с ним что-то неладное, и именно теперь ему необходимо чувствовать их рядом, у локтя… С горькой гордостью думал он обо всех знакомых людях, но молчал. Эх, товарищи, товарищи…
С ним была и семья — Аничка, семимесячный Пепик, он уже лепечет что-то, вытягивается с каждым днем. А если рассказать? Что произойдет с ним, если все станет известно?!
Но Патера ощущал интерес к себе и с другой стороны. Сверху, из неведомой темноты. Где-то о тебе судят-рядят, имя твое бродит по бумагам и документам, которые не должны появляться на свет; кто-то решает твою судьбу, требует от тебя чего-то… А ты и лиц-то не видишь! Полак? Да нет, не один он. Другие — но кто? У них, конечно, высокое положение, партия им доверяет… Нет, не додумать до конца, от этого мысли мешаются в мозгу… Что тебе приходит в голову? Это безумие! Очнись!
Поймет ли все это Власта?
Разберется ли хотя в одном сегодняшнем случае?
Разговор с Полаком уже весь состоял из угроз и успокоительных слов, обволакивал мозг липкой пеленой, связывал ноги, сковывал мысль. Патера выбежал от него, пустился по улице, словно спасаясь от погони. В заводском буфете наскоро опрокинул стаканчик-другой и побрел под темнеющим небом; голова раскалывалась, надежда исчезала. Целые часы простоял на мосту под Летной, мозг был воспален до боли, в нем будто что-то протяжно свистело. Пьяными глазами уставился Патера на темную реку.
Покончить со всем? А что еще остается? Ничего! Написать жене, он так ее любит… Товарищам на завод, приложить к письму красный партбилет — заблудился я, товарищи… не коммунист я больше… малодушный пьяница не может им быть… очищаю ваши ряды от себя самого…
Так стоял он, опираясь грудью на каменную балюстраду — один, один, затерянный в городе, и недобрые мысли ворошились у него в голове; и все же было у него такое чувство, будто все стоят рядом с ним. Десятки глаз стерегут его шаги, и среди них — самые преданные, те, что понимают и укоряют… Нет, не способен он на это, прочь отсюда! Оторвал взгляд от воды, удалился и, понурившись, заспешил домой. Под взглядом жены испытал такое жестокое чувство стыда, как никогда в жизни. Куда уж глубже… Где оно, дно этой трясины, Йозеф? Надо что-то делать…
Вчера, когда шел с работы, к нему присоединился старый Адамек. Давно они не хаживали вместе! Предлог Адамек нашел довольно прозрачный: надо-де ему забежать к зятю на Жижков, стало быть, им по дороге. Старый друг поджидал
— Ты бывал разговорчивее, Йозеф, — он замедлил шаг, — ну, ничего, тогда я сам начну, без околичностей. Ты пьешь! Вот уж никогда бы не подумал. Патера — и пьянствует! Об этом уже на заводе болтают.
— На свои пью, — буркнул Патера и осекся.
— Так, так. Верно. Я не поп, чтоб корить тебя. Я и сам, к примеру, перед поллитром не праздновал труса, а в престольный праздник, бывало, не хуже других мог, как говорят каменщики, замуровать в пиво рюмашечку рома. Да что там, не монахи мы, но ведь питье питью рознь. Из комитета ты сбежал, ладно, — но это! У тебя же семья, и ты член партии… Ты не один! И брось ты этого Берку!
Адамек говорил спокойно, размашисто жестикулируя, а Патера упорно молчал да смотрел себе под ноги, словно пересчитывал камешки тротуара. А что он мог ответить?
Остановились прикурить; Патера держал в руке зажигалку — когда-то ее подарил ему Адамек, — и будто задумался, разглядывая ее. Как давно это было! Тогда он был другим. Тогда…
Тем временем они подошли к перекрестку, от которого круто спускалась вниз тесная улочка; здесь кончался их совместный путь. Остановились в тяжком замешательстве. Трудная минута.
Вдруг Адамек разозлился:
— Да господи Иисусе, что это с тобой? Стар я, чтоб бросать слова на ветер! — Он с гневным упреком махнул рукой. — И не собираюсь я ничего у тебя выпытывать. Но все-таки я председатель твоей организации, Йозеф, вот и подумал: что-то засело у парня в башке, потолкуй с ним, вы ведь не со вчерашнего дня знакомы. Не нравишься ты мне, в глаза говорю. Видать, в какую-то кашу вляпался — в какую, не знаю, но ведь любую расхлебать можно… Скажу одно: держись партии, Йозеф! Твои передряги — не только твои. Выложи их нам! А то забился в угол, как шелудивый пес, зарылся в себя и задыхаешься там. Что с тобой? Перестал нам верить? Нет, теперь ничего мне не говори, обдумай сперва хорошенько. Вчера мы в парткоме толковали о тебе — сам знаешь, все руками разводят, Патера то, Патера сё, кое-кто уже и слышать о тебе не хочет. Видали, мол, каков, тоже мне — рабочий директор! Хвост поджал да и подальше от огня… а еще коммунист! Ну, а все-таки скажу: мы тебе еще верим, Йозеф, — верим как честному парню. И будем стоять за тебя, что бы там ни было! Учти это — и встряхнись! Приходи к нам! Ну, я пошел, мне просто надо было выложить тебе все это. И вообще… насчет зятя, это я тебя обманул, в жизни у меня не было зятя на Жижкове. Ну! Выше голову и… А я побежал, не то трамвай из-под носа…
Адамек пожал ему руку, ткнул кулаком под ребра, как бы для того, чтобы выпрямить поникшего Патеру, и они разошлись.
В эту минуту Патера знал: решено.
Знал он это и сегодня, без малого час назад, когда — в который уже раз! — сидел в глубоком кресле, усыпляющем своей податливой мягкостью, и строптиво глядел на Полака, отгородившись от него словно каменным валом. Он больше молчал, чем говорил, только головой качал, тем не менее тот, другой, ясно почувствовал: что-то изменилось, не проникнуть ему в душу Патеры, не вскрыть ее.