Гражданин Том Пейн
Шрифт:
В честь Пейна устроили банкет; у него не было денег на новый камзол, на кружевные манжеты, а просить или брать взаймы не хотелось. Он явился как был — в потрепанном сюртучке и даже без парика, сидел за столом угрюмый, думая, сказал ведь, кажется Франклину, что ухожу, и Рашу сказал — что ж я не трогаюсь с места? Это было, впрочем, не столь уж важно: обе армии бездействовали. Конечно, упустишь время, так и вообще все развеется как дым. В центре стола, вместо традиционной вазы с цветами, красовался чудовищных размеров картонный макет «Здравого
— О, каким гордым величием осенил наше дело сей чужеземец! — вещал меж тем Тадиес Грин, записной провозгласитель тостов. — Да останутся жить в веках слова его, коим имя — огонь! — Сам Грин явился на банкет в форме ополченца, голубой с желтым. — Разве те, кому дорога свобода, не готовы голову сложить за нее с великой радостью? — заливался он.
Пейн хмелел. После тридцать второго тоста он, пуская слюни изо рта, поник головой в тарелку. Перепились почти все кругом; Кто храпел, кто набивался к соседу с сальным анекдотом, другие приставали к девушкам, прислуживающим за столом; щегольские новенькие мундиры, шелк и кружево испачкались, потеряли свежесть; кто-нибудь рявкал внезапно:
— Проклятье королю Георгу!
— Свобода на вечные времена!..
— Вот так-то, — бормотал Пейн. — Вот оно, величие тех, кому дорога свобода.
Его позвал к себе Джефферсон. Пейн сидел, как дурак, в углу комнаты, положив руки на колени, а Джефферсон тем времени распространялся о том, какое впечатление произвела книжка на Вашингтона.
— Вы совершили великое дело для своей страны… — говорил Джефферсон.
Пейну подумалось невольно, до чего пусто и неумно звучат эти слова. Что значит — его страна? Что сам он может значить для этих утонченных, разодетых в кружево аристократов, рассуждающих о демократии? Почему он всякий раз так глупо себя чувствует с ними?
— Естественно, вы сказали то, что мы давно все думаем, — продолжал Джефферсон. — И говорим тоже. Но надо так уметь сказать, чтобы люди поняли и прониклись этим, даже такие люди как Вашингтон, — а он, сами понимаете, не тупица. В вашей книжке это сказано — притом каждому. Отныне мы обречены на независимость.
— Я выжидал, — сказал Пейн. — Все как-то не было полной уверенности.
— Ну, а теперь, когда она есть, — а она есть, я полагаю, — что вы намерены делать?
— Пойду в армию.
— Разумно ли это?
Пейн пожал плечами; то, что другие брались судить за него, взвешивать все за и против в высокомерной уверенности, что нельзя принести пользу движению, взяв в руки оружие, а можно — лишь сидя здесь, в Филадельфии, да сотрясая воздух словами, подрывало в нем и решимость, и мужество. Он начинал понемногу понимать, что эти важные, влиятельные в колониях люди — и даже Джефферсон, для кого разум был символом веры, религией, — видят в нем как бы дрессированного зверя, крестьянина, служащего живым олицетвореньем бессчетной армии крестьян, коим назначено составить армию восстанья, даровитого подстрекателя черни, которого следует использовать в
Когда кто-нибудь на страницах газет выступал с нападками на революционное движение, на идею независимой Америки и Пейн в ответ коряво и яростно их отстаивал, раздавался хор вежливого одобренья.
— Мы образовали комитет, — говорил Джефферсон. — Франклин, Адамс, Шерман, Ливингстон… Я составляю проект декларации, четко и недвусмысленно — в пользу независимости. Знайте, что я опираюсь на «Здравый смысл» и горжусь этим.
Гордиться-то гордишься, но в комитет меня не включили, подумал Пейн, не без отрадного, впрочем, ощущенья, что он к этому не причастен, что волен распорядиться собою, как ему вздумается.
И он спросил:
— Когда вы предполагаете провести по нему голосование?
— Возможно, в июле.
— И тогда, стало быть, — Соединенные Штаты Америки?
На сей раз Джефферсон улыбнулся, повел плечами.
— Мы вам многим обязаны. — Он наклонил голову.
— Ничем.
Уверенно и небрежно, как если бы будущее уже принадлежало ему, Джефферсон произнес:
— Помните, Пейн, если из этого возникнет нечто конкретное, осязаемое — республиканское государство, — у вас не будет причин упрекнуть его в неблагодарности.
И вот — свершилось, создан был новый с иголочки, сверкающий мир, и мало кто в людной, взбудораженной Филадельфии сомневался, что народ поднимется в поддержку этой высокопарной, напыщенной, полной общих положений декларации независимости. В июле 1776-го для нас воссияла звезда, говорили друг другу. Проходили парадным маршем, горланя несусветную по бессмысленности песенку, прочно привязавшуюся к революционной армии:
— «В Лондон ехал янки Дудль» — а что, может, им еще всем суждено вступить в город Лондон! Захватить Канаду — почему бы и нет? Почему бы, между прочим, и не Англию? А может быть, и весь мир, неся ему свое новое Христианство!
Правда, когда Джефферсон представил первоначальный проект декларации на рассмотрение Континентального конгресса, то Бенджамин Гаррисон, вскочив с места, взревел:
— В этом документе есть одно лишь слово, с которым я могу согласиться, и это слово — конгресс!
Хотя, с другой стороны, разве Цезарь Родни не проскакал за двенадцать часов целых восемьдесят миль, насмерть загнав лошадей, с одной только целью — поспеть на Конгресс к четвертому июля и поставить под документом свою подпись?
Пейн был польщен — польщен и вместе с тем больно задет, — когда, за несколько дней до представления документа, к нему пришел Джефферсон и с неожиданной нежностью в голосе сказал:
— Позвольте, я вам ее прочту.
— Читайте, если есть охота, — сказал Пейн.
— Самый конец, заключительную часть — она принадлежит вам. Бог мой, Томас, мы и отдаленно не представляем, скольким вам обязаны. История похожа на плохую счетную книгу, в которой перепутаны все записи.