Гражданин Том Пейн
Шрифт:
Он шел рядом с повозками раненых и развлекал их, рассказывая всякую всячину. Им нравилось; он умел рассмешить, отлично подражал местным говорам. Успел уже перенять просторечье, бытующее в разных колониях, и имел особую манеру сохранять, рассказывая, скучающее выраженье, словно бы чуя крупным горбатым носом, какой эффект произведет каждая фраза. Несмотря на все, что довелось пережить, он был физически здоров как никогда; большое веснушчатое лицо его внушало доверие; телега ли увязнет в грязи, рухнет ли обессиленный солдат — литые плечи Пейна, его широкие, как лопата, руки были всегда на подхвате, готовые помочь. Раньше он не придавал значенья силе, свойству, ценимому в мулах, рабочих лошадях
— Да, грязен и неряшлив, не спорю, — но при всем том храбрец, каких я не встречал, и обладает силой одержимого.
Видя, как, оставляя кровавые следы, плетутся по дороге босые ноги, он отказался принять сапоги, предложенные Грином; он не рисовался, нет, просто жил именно этой, неоспоримо своею собственной жизнью — тем, что зовется революцией; осваивал это ремесло вместе с разбитой, обращенной в бегство армией, учился жить этой единственной, ему предначертанной жизнью.
По вечерам, когда никто не мог больше сделать ни шагу и разводили костры, не кто иной, как Пейн, кашеварил для сотни голодных ртов, Пейн ободрял обессиленную страхом молодую душу, Пейн читал солдату письмо от жены и писал ответ. Сидел, обхватив сильными руками колени, и терпеливо, доходчиво объяснял, ради чего они терпят мученья и в чем суть имперской и мировой политики и той борьбы, которую человечество ведет со времен Рима и поныне, когда для маленького человека не только в Америке, но и на всей земле занимается новый день.
Офицеры его не трогали. Он теперь с ними почти не соприкасался, а они, в свою очередь, сознавали, что этот грязный, заросший щетиной корсетник-англичанин есть часть того немногого, что не дает окончательно распасться жалким остаткам дела, затеянного американцами.
Это был теперь уж не тот Вашингтон, с которым Пейна знакомили в Филадельфии, не длинноногий холеный виргинский аристократ, самый богатый человек в Америке и единовластный владетель Маунт-Вернона — этот был худ и изможден, лицо его осунулось, светло-серые глаза покраснели от усталости, блекло-желтая с голубым форма, сколько ни стирана, все же в несмываемых пятнах грязи и крови. Этот Вашингтон сказал Пейну:
— Если вы только что-то можете…
— Да что я могу, — Пейн задумчиво кивнул головой. — Написать что-нибудь, — но как скажешь человеку, который страдает и все время только отдает, что надо еще пострадать, отдать еще больше…
— Я вас не знаю, — сказал виргинец. — Но слишком много есть такого, о чем я раньше думал, что знаю, а оказалось — нет. Я, например, не знаю, как можно возлагать надежды на корсетника, однако делаю это. Я рад назвать вас своим другом, Пейн, я буду горд, если вы пожмете мне руку, и не как автор «Здравого смысла», а как мужчина — мужчине.
Они стиснули друг другу руки, Пейн — со слезами на глазах.
— Может, написали бы все-таки, — сказал Вашингтон, — и не для армии только — для всей страны. Мы так близки к гибели…
Пейн думал, что с радостью умер бы за этого человека — умер или же преклонил колена на той земле, по которой он ступает.
Ну что ж, писать — значит писать, коль скоро ты назвался писателем. Зажав в коленях барабан, слегка наклонно, чтобы поймать
Вокруг сгрудились солдаты — люди, которые знали Пейна и любили его, изведали добрую силу его рук, брели вместе с ним плечом к плечу по трудным дорогам. Читали, что он пишет, порою — вслух, коряво и чуть в нос, как говорят в их родимой глухомани:
— «Настали времена испытаний для души человеческой. Воин летнего сезона, патриот безоблачного дня, способен в сей грозный час уклониться от служенья своей стране — но тот, кто выстоит ныне, снищет себе любовь и благодарность мужей и жен. Тиранию, подобно силам зла, одолеть нелегко…»
Они читали:
— «Ежели суждено быть беде, пусть грянет она на моем веку, дабы мое дитя могло вкушать мир…»
Напрягая воспаленные глаза, они читали негромко:
— «Я призываю не некоторых, но всех, не ту или иную страну, но все страны: подымайтесь, придите к нам на помощь, приналяжем сообща; лучше иметь избыток сил, чем нехватку, когда под угрозой столь великое дело. Да поведают грядущему миру, что глубокой зимой, когда лишь надежда и доблесть давали силу выжить, город, страна, пред лицом общей опасности вышли встретить и отразить ее…»
— «Слава Богу, что в сердце моем нет страха», — читали они, а те, кто напирал сзади, просили:
— Читай ты, Том.
— «Ни за какие сокровища в мире, думаю, я не выступил бы в поддержку войны наступательной, ибо такую войну полагаю убийством, но если в дом ко мне вломился грабитель, жжет и уничтожает мое имущество, убивает или грозится убить меня и моих домочадцев и полностью подчинить меня во всем своей неограниченной власти, могу ли я это допустить? Что мне за важность, кто это творит, король или простолюдин, мой соотечественник или чужестранец, злодей-одиночка или целая армия злодеев? Если мы глянем в корень, то не увидим разницы, как не найдем и справедливого обоснованья, отчего в одном случае надлежит карать, а в другом — миловать. Пусть называют меня бунтовщиком — пожалуйста, меня это нимало не трогает, но я бы изведал муки ада, когда б растлил свою душу, присягнув на верность тому, кто снискал известность как пьяница, тупой упрямец, злобное ничтожество…»
Резкие, грубые, жестокие слова были понятны им, и нестройным, сердитым гулом неслись их голоса:
— Читай!
IX. Долгая война
Армия перешла Делавэр и стояла на южном берегу, в относительной безопасности, когда Пейн решил съездить со старым Изрейлом Патнамом в Филадельфию и напечатать то, что написал. Детище самого страшного кризиса, какой им довелось испытать, сочинение это так им и было названо — «Кризис», и Вашингтон с Грином сошлись во мнении, что «Кризис» мог бы принести пользу. Патнам, стареющий и усталый, ехал с намереньем набрать добровольцев, успокоить город и поддержать порядок, но не возлагал особых надежд на успех своей миссии. Трясясь вдвоем с Пейном по дороге к городу на траченых молью клячах, он что-то бормотал себе под нос в том смысле, что это дело конченое.
— Да нет, если вы про наше, то не конченое, — сказал Пейн.
— Почти… — Патнам ворчал, что Пейн молод, а он, Патнам, — старик, и у него ревматизм, и Филадельфию он терпеть не может, что сам он янки и презирает население центральных графств.
— Люди как люди. Какая разница, простые люди везде одинаковы.
— Одинаковы, стало быть, грязные свиньи, мерзавцы?
Незадолго до того Пейн получил письмо от Робердо, виноватое, примирительное. Чтобы понять, нужно время, писал Робердо. В канун кампании гроза только еще собиралась, никто в нее не верил, и вот теперь она разразилась.