Грех господина Антуана
Шрифт:
Я обрел эту истину в итоге изучения, более глубокого, и уверенности, более прочно обоснованной, нежели ваша. Пусть вы порывисты, — в этом нет ничего худого, но не пеняйте на меня, если я вынужден буду несколько охладить ваш пыл, который способен только опорочить доктрину.
Остерегайтесь этого. Вы так счастливо одарены природой, что расположите к себе даже ваших противников и никогда не покажетесь смешным. Но берегитесь излагать слишком поспешно истины, достойные уважения, первому встречному: всегда найдутся упрямцы, готовые из строптивости противоречить и обороняться, не брезгая ничем.
Что бы вы сказали о молодом священнике, который произносит
У сен-симонистов, как мы видели, была своя пора исступленной восторженности, лихорадочных и хаотических мечтаний; тем не менее то, что было в сен-симонизме жизненного, выжило.
Заблуждения Фурье не помешали тому, что здравые стороны его учения выдержали испытание. Торжествующая истина совершает свой путь, сквозь какие бы призмы на нее ни глядели и в какие бы одежды ее ни рядили. Но в наше рассудочное время все же лучше сбросить смешную оболочку слепой восторженности.
Разве вы не согласны со мною? Разве не пробил час, когда эта область должна стать достоянием логики, должна проповедоваться методами логики? И пусть заявляют, что добытая разумом истина неосуществима! Разве из того, что большинство людей все еще исповедует и приемлет заблуждения и ложь, — разве из этого следует, что зрячие должны вслед за слепцами ринуться в пропасть?
Пусть доказывают мне необходимость подчиняться преступным законам и пагубным предрассудкам; меня можно принудить к этому силой, но с тем большей убежденностью восстанет противу пагубы мой разум.
Разве заблуждался Иисус Христос? А ведь высказанная им истина вот уже восемнадцать столетий медленно зреет, все еще не давая всходов в человеческих установлениях. Почему же нынче, когда многим из нас становятся ясны его идеалы, нас обвиняют в безумстве за то лишь, что мы видим и признаем истину, которую через сто лет увидят и признают все?
Согласитесь же, необязательно быть поэтом или ясновидцем и все-таки можно до конца оставаться убежденным в том, что вам угодно было назвать возвышенной мечтой. Да, истина возвышенна, и возвышенны люди, умеющие ее открыть. Но тот, кто ее обрел, кто нащупал ее и принял как великое благо, не должен предаваться гордыне, ибо, постигнув, но отринув ее, он был бы глупцом или безумцем.
Господин де Буагильбо говорил с изумительной для него легкостью и, очевидно, способен был говорить еще долго, а ошеломленный Эмиль слушал в полном молчании.
Никогда бы не поверил юный Кардонне, что воззрения, которые называл он своей «верой» и своими «идеалами», могли расцвесть в столь ледяной душе, и на мгновение он усомнился, не отвратит ли его от этих идеалов подобный единомышленник. Но, невзирая на медлительность монотонной речи и застывшие черты лица, господин де Буагильбо произвел на него впечатление чрезвычайное.
Этот бесстрастный человек предстал перед ним живым воплощением справедливости, голосом самой судьбы, изрекающей свой приговор над бездной вечности.
Покой и тишина великолепного парка, та ни с чем не сравнимая чистота небес, когда угасают последние лучи заката и кажется, что голубой свод еще выше возносится в беспредельность, мгла, сгустившаяся под ветвистыми деревьями, безмятежное журчание ручейка, сливавшееся с однотонным, ровным голосом маркиза, — все это повергло Эмиля в глубокое волнение, подобное суеверному страху, какой охватывал новообращенного, когда он во мраке священной дубовой рощи внимал вещему голосу прорицателя.
— Господин де Буагильбо, я готов внять вашим наставлениям и молю простить меня за то, что я хитростью вырвал у вас признание, — сказал Эмиль, глубоко потрясенный словами маркиза. — Я был далек от мысли, что вы можете разделять подобные убеждения, и меня влекло к вам скорее любопытство, нежели почтение. Но знайте, что отныне вы найдете во мне сыновнюю преданность, если только признаете меня достойным вашего доверия.
— У меня никогда не было детей, — произнес маркиз. Он взял Эмиля за руку и долго не отпускал ее; в него словно вдохнули новые силы, и его безжизненная рука, обтянутая сухой и тонкой кожей, вдруг потеплела. — Возможно, я недостоин этого. Возможно, я дурно бы их воспитал. Как бы то ни было, я весьма сожалел, что лишен этой радости. Нынче я примирился с тем, что умру, не оставив и частицы себя; но если кто-нибудь захочет подарить меня своею привязанностью, пусть даже незначительной, я приму ее с благодарностью. Я не слишком доверчив. Одиночество настораживает. Но ради вас я попытаюсь преодолеть себя, постараюсь, чтобы мои недостатки, особенно угрюмость, отпугивающая всех, не отпугнула и вас.
— Эти «все» просто не знают вас, — возразил Эмиль. — Они принимают вас за другого человека, считают гордецом, упрямцем, не желающим расстаться с призраками старинных привилегий. Вы, должно быть, не пощадили усилий, чтобы оградить свою внутреннюю жизнь от окружающих.
— А к чему привели бы объяснения? Не все ли равно, что обо мне думают? Ведь в той среде, где я прозябаю, истинные мои убеждения показались бы еще более смехотворными, нежели те, какие мне приписывают. Если бы я знал, что, открыто воздавая дань тому делу, в которое я верю, и заявив себя его приверженцем, я мог бы принести пользу, никакие насмешки не остановили бы меня. Но в устах человека, столь мало любимого, как я, заверения эти пошли бы скорее во вред торжеству истины. Лгать я не умею, и, если кто-нибудь удосужился бы расспросить меня о тех убеждениях, в каких я утвердился за последние годы, возможно, я ответил бы ему то же, что и вам. Но круг моего одиночества смыкается все теснее, и я не вправе жаловаться. Людей располагает к себе любезность, а я не умею быть любезным; господь бог лишил меня многих достоинств, которых не восполнишь притворством.
Эмиль сумел найти в ответ теплые и искренние слова: ему хотелось смягчить горечь, таившуюся под внешним смирением маркиза.
— Мне легко мириться с настоящим, — грустно улыбаясь, заметил ему старик. — Жить мне осталось немного, и, хотя я не так еще стар и не так уж болен, я чувствую, как уходит из меня жизнь, как с каждым днем холодеет и стынет кровь. Пожалуй, я мог бы посетовать, что в прошлом вовсе не знал радостей; но когда жизнь позади, не все ли равно, каким было прошлое? Восторг и отчаяние, сила и слабость миновали, как сон.