Грифон
Шрифт:
Проснулся он, когда уже стемнело и стало свежо. Сначала он почувствовал холод, от которого начал пробуждаться, и понял, что надо залезть под простыню, но ему не хотелось двигаться; потом он все-таки решил это сделать, чувствуя, однако, что от резких движений может проснуться окончательно; и тогда он задумал сделать все постепенно: сначала отодвинулся на край кровати, затем приподнял простыню, освободив себе место, потом засунул под простыню ногу и наконец залез под нее весь, ощутив мягкую свежесть ткани. И все-таки он проснулся. Понемногу он стал осознавать, что день подходит к концу, ощутил прохладу летнего вечера, услышал пение птиц, которые выводили свои трели, прячась в листве платанов на площади перед дворцом Архиепископа; так громко поют птицы в предвечерние часы, когда их охватывает страх перед наступающей темнотой, перед исчезновением дневного чуда – солнца, когда все превращается в мрак. Он понял, что этот день полностью потерян для него, и со страхом подумал о долгом воскресенье, что ждет его впереди.
Он встал и пошел к холодильнику. После сиесты ему всегда хотелось есть, и теперь он очень надеялся найти какой-нибудь апельсин, чтобы наполнить рот его кисло-сладким соком и заглушить неприятный горьковатый вкус, который бывает во рту после сна. Апельсинов не было, и он удовольствовался бананом и несколькими крупными абрикосами, которые, вероятно, долго хранились в какой-нибудь здешней холодильной камере. Он вспомнил о письме, все еще лежавшем на
…которые посему вполне могли показаться притворными. Я прочел ему молитвы, коими Церковь наша помогает сынам своим праведно отойти в мир иной, и тут поднялся к нам альгвасил, ибо наступило уже утро. Услышав, что тот вошел, осужденный приблизился к нему и спросил, настал ли уж час, на что тот ответил, что да, настал. Тогда он попросил, чтобы вошел Секретарь, и, когда тот вошел, сказал ему: «Добро пожаловать, Ваша Милость, ибо я исполнен решимости и готов принять смерть свою, и то, что Ваша Милость прибыли сюда, дабы даровать мне ее, великая для меня честь. Как видно, приговор сей не с неба ниспослан, и я принимаю его как наказание недостойному моему телу, а не как осуждение души моей. Пусть Ваша Милость скажет всем служителям Его Величества, имевшим отношение к сему делу, что я целую им руки, прошу у них прощения, ежели чем их обидел, ежели во гневе что им сказал, и, коли встречусь я с Его Божественным Величеством там, на небесах, буду просить Его, чтобы воздал Он каждому из них по заслугам, и пусть они не беспокоятся, я буду просить за них пред Господом нашим и за Его Величество тоже молить буду, дабы знал Господь, сколько он всего совершил и может еще совершить. Сеньор, я столь глуп, что до сего часа так и не ведаю, за что меня осуждают, а посему прошу Вас прочесть приговор, дабы прояснить мне сие, и пусть прочтут его не один, а много раз перед всем миром и, коли надо, пусть огласят его во всеуслышание; ибо не желаю я более жить ни минуты, будучи столь виновен в тяжких грехах». Он сказал все это на едином дыхании, не возвышая голоса, но и не понижая его, спокойно и твердо, и я испытал при этом не только восхищение, но и недоверие к последним доводам его речи, к чему я, впрочем, уже привык, порешив оставить попытки дойти до сути сего разума, который, отнюдь не превосходя моего, был столь от него отличен. Видя, как с ним обходится Секретарь, мы догадались, что он, видно, человек знатный, и то, что Ваша Милость теперь требует от меня рассказа о его последних часах, укрепляет меня в моих догадках относительно личности усопшего. Мы немало удивились, когда господин Секретарь ответил ему, что да, он зачтет ему приговор, но при этом никто более не должен присутствовать; и посему мы все удалились, и он прочел его наедине с осужденным в такой тайне и столь тихо, что никто из нас так и не узнал, за какое преступление и кто его осудил. И лишь когда чтение, по всей видимости, завершилось, а быть может, и в середине его, – хотя вскоре после того, как это произошло, дверь отворилась и Секретарь вышел, – вдруг раздался крик, протяжный и подобный рыданию, в котором, однако, можно было разобрать: «Ооооооооооо, негооооодяй!» Через какое-то время дверь отворилась, и я вошел, и в моем присутствии он молча подписал приговор. Следом вошли альгвасилы и охранники, что там находились, и в присутствии всех нас он сказал: «Ввиду близости моего смертного часа я, прежде чем предстать пред Господом нашим, заявляю, что никогда на протяжении всей моей жизни не имел я дерзости, желания или намерения совершить предательство пред Господом нашим, и все содеянное мною было в защиту Его и истинной веры, в коей был я воспитан под сенью епископата Компостелы, который я чту и коему остаюсь предан». Он умолк, и тогда я именем Крестовой Буллы отпустил ему грехи и сказал ему, что по ней получает он полное их отпущение, но прежде исповедовал его, оставив, как положено, отпущение грехов на последний час.
Едва я закончил, он сам позвал палача и сказал: «Входи, добрый человек, входи, ведь во всей Земле моей не нашлось ни одного такого, как ты. Добро пожаловать, – так сказал он ему, – ведь ты избавишь меня от печали и скверны». – «Я всего лишь исполнитель, сеньор», – сказал палач; и страдалец ответил на это: «Не говори так, ради Господа, ибо ты пришел, чтобы свершить деяние, достойное всяческой хвалы, и Господь вознаградит тебя, ведь ты пришел наказать и отметить худшему из людей, ступавших когда-либо по этой земле». Он сказал это, не отводя глаз от орудий, что принес с собою палач, а после молвил, к нашему великому удивлению: «Я должен лечь на эту доску? Я лягу сам, коли это необходимо». – «Нет, сеньор, в том нет нужды». – «Тогда, дружище, делай свое дело и установи ее, как следует».
Сказав это, он обнял нас всех, одного за другим, и, дойдя до меня, сказал: «Падре, да передаст Ваше Преподобие это объятие той госпоже и да попросит у нее прощения за то, что провела она столько времени в таком дурном обществе, как мое».
Палач связал ему руки, положив их одна на другую, но так, чтобы он мог поднять их вместе, и, когда ему на шею накинули веревку, мы сказали, чтобы он закрыл лицо платком, который мы ему подали, дабы не лицезрел он сие скорбное зрелище, но он не принял повязки, сказав: «Я желаю видеть глаза Ваших Милостей». Когда палач продолжил свое дело, он начал читать miseremini mei saltern vos amici mei quoniam manus domini tegitit me… [133] Я прочел ему из Евангелия от Иоанна и от Луки 1oquente Jesu [134] , и, увидав, что в одной руке у него святая свеча, а в другой – распятие, мы забрали их у него, дабы он не поранил себе лица, ежели поднимет руки. И после свершил палач свое дело, и мучения страдальца длились четверть часа или даже менее того, и при том не пошевелил он ни рукой, ни ногой, ни головой, ни каким другим членом своим, и казалось, будто высечен он из мрамора или из галисийского гранита, и лишь по отсутствию дыхания узнали мы, что он отошел. Requiescat in pace [135] .
133
Помилуйте меня, помилуйте меня вы, друзья мои, ибо рука Божия коснулась меня (лат.). («Помилуйте меня…» – Ветхий завет. Книга Иова, 19:21.)
134
…и сказал Иисус (лат.).
135
Да упокоится он в мире (лат.).
Мадрид, января месяца восемнадцатого числа 1598 года. Скончался он в понедельник четырнадцатого ноября в семь часов утра.
Селестино де Пастрана
Чтение письма растревожило Приглашенного Профессора. Только этого и не хватало для завершения впустую прошедшего дня. Человек неисправим, и он всегда придумает себе некую догму, при помощи которой можно скрыть свою собственную тревогу и породить ее в душе других. Странные тени заполнили его жилище, а перезвон колоколов близкого собора привел его в полное замешательство. Кто же был этот человек, умерший без суда и следствия, и кто был негодяй, о котором он кричал в своем бессилии? Устав попусту тратить время, теряясь в догадках, которые полностью
С тех пор прошел год. Разумеется, в тот вечер он напился; все бары уже давно закрылись, его отовсюду выгоняли, и он не помнил, как добрался домой. Он не может вспомнить этого и теперь, в задумчивости перебирая в памяти события тех дней, сидя в своем кресле в Компостеле; он лишь неясно припоминает свое пробуждение воскресным утром, пробуждение позднее, тяжелое, когда голова гудит и ты умираешь от жажды; чтобы хоть как-то утолить ее, он выпил один за другим несколько стаканов воды с лимоном и снова взялся за письмо, чтобы перечитать его с какой-то отчаянной решимостью, почти на грани безумия, пытаясь домыслить все, что произошло с человеком, от которого осталось лишь упоминание в письме его имени, понять, что могло привести его к страшному финалу, имя которому – гаррота. Это воскресное одиночество в Эксе было мучительным. В середине дня он решил пойти искупаться в бассейне, где они были с Клэр, и едва он погрузился в воду и нырнул, как вспомнил о прилипающих волосах, но было уже поздно.
Вернувшись домой, он с радостью подумал, что завтра понедельник и он проведет его в обществе молодых людей, которые придут послушать его, сделав немного менее невыносимой его тоску. Студенты были ему нужны, чтобы скрасить то ужасное одиночество, в котором он пребывал, чтобы с их помощью узнать самого себя и вместе с ними благодаря их молодости тверже и увереннее шагать по жизни. И быть может, впервые за все эти дни он почувствовал зов родного крова.
Ему оставалось еще три дня занятий, которые прошли быстро, так что Профессор и не заметил, как они пробежали; ему так и не удалось сблизиться с Клэр, которая все эти дни была рядом, будто догадываясь, что с Профессором происходит нечто серьезное: он стал каким-то странным и нелюдимым и его часто можно было видеть в баре или прогуливающимся в сумерках по университетскому городку, вновь и вновь перечитывающим письмо, что вручила ему не в добрый, видно, час Люсиль. Его последняя лекция была посвящена восприятию смерти в приокеанских культурах, и обитатели Средиземноморья так и не смогли понять, почему жители Атлантического побережья полагают, а быть может, и убеждены, что люди умирают во время морского отлива, как непонятно им было и то, почему Профессор так серьезен, серьезен и отрешен, будто говорил он все это лишь самому себе, словно размышляя вслух.
Сидя теперь в своем кресле, он предавался воспоминаниям и думал об истории Грифона, об истории, которая так и не была даже начата за все десять долгих зимних месяцев с обильными дождями, в течение которых он тщетно пытался собрать воедино осколки невероятной фантазии, посетившей его, когда он ужинал под платанами.
Он устал. Он провел весь предыдущий день и часть этого, убирая и приводя в пристойный вид свою нору, с тем чтобы принять здесь Клэр, которая наконец выполнила свое обещание и отправилась из Экса в Компостелу по Галисийской дороге, сообщив ему о своем приезде. Удивительная девушка: казалось, она была ему ближе всех, но ему так и не удалось переспать с ней ни в течение всех тех дней в Эксе, когда мысли о ней неотступно его преследовали, ни позднее, в Мадриде, во время запланированной заранее встречи, которая тоже ни к чему не привела. Он уже смирился с этим и стал считать ее своей платонической любовью, которой одарила его приближающаяся – он это чувствовал, – совсем близкая старость. Итак, он вылизывал свою квартирку, как будто собирался принимать в ней, увы, уже не женщину, но богиню, и пытался найти убедительнее объяснения по поводу того, почему он до сих пор так и не начал писать обещанный роман.
Карта, которую Клэр помогла ему вырвать из книги Мюнстера, висела на стене, на самом видном месте; ее значительность подчеркивалась специально направленным на нее светильником: когда в комнате зажигали свет, тот мягко освещал карту, и казалось, что хозяин нарочно поместил ее в световой фокус, чтобы не только все знали о его любви к своей Земле, но и чтобы сам он помнил о своей поздней любви к девушке, которая помогла ему завладеть этой картой; ее лицо с глубокими, словно бездна, глазами было запечатлено на фотографии, находившейся слева от карты. Это была фотография, сделанная без какого-либо особого намерения. Будучи фотографом-любителем, и при этом весьма неважным, Приглашенный Профессор установил расстояние, настроил объектив и поставил нужную выдержку, чтобы снять группу студентов, стоявших в некотором отдалении от него, и вдруг в тот момент, когда он нажимал на затвор, перед объективом, как вспышка, появилась Клэр, и фотопленка запечатлела ее образ; и, пока Профессор не проявил пленку, он полагал, что этот кадр у него испорчен. Великолепная, вопреки ожиданиям, фотография, необычно хорошего качества для такого слабого фотолюбителя, как он, оказалась настоящим сюрпризом. Можно сказать, что до этого времени Профессор вовсе не обращал внимания на Клэр: она была одной из тех девушек, которые настолько хороши собой, что мужчины его возраста, уверенные в их недоступности, обычно обходят их стороной, предпочитая направлять свои усилия на достижение более легких целей. И вот фотография стоит теперь здесь; она была сделана во время поездки на Дюранс в тот день, когда река несла Профессора вниз по течению, а он выкрикивал атурушо, и Клэр обратила на него внимание, удивленная и заинтригованная скрытой жизнерадостностью, исходившей от этого человека, который несся вниз по реке, издавая громкие крики и улыбаясь счастливой улыбкой. На фотографии запечатлен пристальный взгляд Клэр, ее пухлые губы, а позади нее стайка юношей и девушек, стоящих возле машины и распевающих песни – так по крайней мере можно заключить по их жестам; но они на заднем плане и получились очень расплывчато, словно в тумане, как будто не они вовсе были первоначальной целью той фотографии, что теперь, увеличенная до нужных размеров, стоит слева от карты на маленьком столике; Профессор даже не замечает ее: он так привык видеть ее там и разглядывать ее в течение всего этого долгого года литературного бессилия и мыслей о девушке, которая вот-вот приедет, чтобы еще больше усложнить ему жизнь. Профессор смотрит на нее, занимаясь подбором материалов для исследования, которое он пока еще плохо себе представляет. Оно посвящено магическому миру в литературе маленькой, зеленой и подчас такой печальной страны вечерних сумерек. Он отвлечется от работы над этим исследованием лишь для того, чтобы, дождавшись наступления ночи, по-отечески поцеловать девушку или позволить ей пойти погулять с молодыми людьми по улицам Компостелы.