Гром победы
Шрифт:
Государь спросил, ведомо ли Карлу-Фридриху о персидском походе. Император всё бродил взглядом, уже чуть сумрачным, по изразцам прохладным... Герцог отвечал, что да, ведомо ему о походе. И не могло быть не ведомо, ведь уже объявлялось всем о походе, открыто и гласно...
Государь сказал далее, что невместно будет герцогу оставаться в России в отсутствие государя, подобное оставление молодого иностранца может послужить к нежелательным и неразумным толкам и сплетням...
Уже всё сделалось понятно, и герцог молчал в унынии.
Государь ещё что-то говорил об отъезде герцога; это
Он знал, что следует уговаривать царя, умолять, приводить резоны. Но было одно лишь уныние, и единственные слова, какие бы могли сказаться, были: «Я не хочу уезжать. Я не хочу. Разве я не понимаю, что если я уеду, это будет конец всему, обратной дороги в Россию уже не будет, не будет судьбы...»
Но не осмеливался говорить такое и молчал. А говорить надобно было, непристойно было нот так, молча, стоять...
Заговорил наконец...
Свой голос показался чужим. Очень благодарил императора за оказанные милости, очень благодарил...
Откланялся и вышел...
Показалось, что в передней комнате всё, что дожидались своей очереди войти к императору, даже и не подсмеиваются, а просто уже равнодушны предельно. Герцог Голштинский для них уже и не существовал...
...Приказал кучеру ехать к Неве... после — ещё вперёд... Понимал теперь, что это такое — камень на сердце... Зависть была ко всем. Даже к этому кучеру, даже к тем, неведомым и, должно быть, нищим и несчастным, к тем, которые всё возводили и возводили этот город и пели в темноте... А он завидовал им всем. Потому что они оставались здесь, в России...
А у него впереди ещё оставалась вся будущая его жизнь... Как будут родственники докучные судить о его российском гостевании, утешать его, предлагать какие-то возможные женитьбы, осуждать Россию и русских... И всё это надобно будет терпеть, и это и будет его жизнь...
Приказал накрывать к ужину, слуга принёс свечи. Вспомнил о табакерке; испугался почему-то заполошно: потерял неужто?.. Нетерпеливо приказал слуге принести из спальни табакерку... Неужто потерял?.. Нет, нет... Уже загадывалось невольно: если тотчас принесёт, будет... что будет? Удача? Какая?.. Да нет, не об удаче речь, какие уж там удачи!.. А что будет?.. A-а... Если тотчас принесёт, стало быть, судьба — не ехать сейчас в Киль...
Тотчас принёс. И это успокоило и обрадовало.
В ожидании кушанья разглядывал... Крышка была чеканной работы. На внешней стороне вычернена была величественная женщина в тунике, ниспровергающая копием тёмного воина. На внутренней стороне — изящный цветочек раскрыл лепестки. Отличный табак пахнул душисто, горьковато, будто неведомыми травами...
Принесли кушанье. Слуга доложил о Бассевице. Герцог приказал просить.
— Ещё прибор!..
Хотелось уже не в одиночестве ужинать, приятной казалась эта перспектива жаловаться и перемежать жалобы этими бокалами красного, и вновь жаловаться всё теми же словами, и вновь пить красное, и уже почувствовать лёгкое кружение головы и приятное забвение, полузабытье...
Бассевиц
Бассевиц уверял, что герцога пытаются удалить из России интригами камергера Виллима Монса и Монсовой сестры Матрёны Балк...
— Им-то что? Какая корысть? — Герцог уже ощутил приятное, успокоительное кружение головы. Произносимые слова растягивались невольно...
А правда, что им-то? Герцог всегда бывал е ними почтителен, памятуя их влияние при дворе…
Бассевиц объяснял, как расположены при дворе ныне придворные и почему это Монсы... Потому что императрица против подобного брака... И поговаривают о Монсе...
— ...что он является любовником её величества...
Бассевиц продолжал объяснять. Что надобно делать, как надобно вести себя, кому и что надобно будет говорить...
— Я говорить не могу... я не буду... Наконец, у меня сил нет! — Герцог пристукнул о столешницу донце бокала...
Бассевиц объяснял терпеливо, что прежде всего будут говорить сам Бассевиц и Андрей Иванович Остерман, они будут говорить...
Герцог уловил имя Остермана, поднял бокал и сказал тост за здоровье Андрея Ивановича...
Желанное кружительное забвение охватывало, почти непонятные объяснения обнадёживали. Герцог двумя согнутыми пальцами правой руки подтолкнул к Бассевицу табакерку..,
— Ты открой, понюхай... Чем это пахнет... так... хороший странный аромат...
Бассевиц понюхал...
— Это донник, ваше высочество, русская степная трава...
— Очень хорошо!.. — выдохнул герцог...
Бассевиц щёлкнул крышкой...
Вычеканенная женская фигура повергала тёмного воина, цветочек раскрывал лепестки...
— Как ты знаешь, Лизета?! Государь... отец высылал его? Но почему? Почему? И ты верно, верно знаешь о том, что государь передумал? Ты верно знаешь? Скажи мне, всё скажи!..
Лизету даже удивило немного, что Аннушка в этот раз не плакала, не раскисала квашней, а была даже как-то почти гневна и горделива. И была — а такое Лизета ощущала редко — была в этот раз старшей. И это не мог быть доверительный, прерывистый девичий разговор с крепкими объятиями, внезапными поцелуями в щёку...
Они сидели друг против друга. Стулья с гобеленовой обивкой светло-зелёной поставлены были по обе стороны холодного камина. Анна распрямилась и глядела так решительно и — опять же — с этой странной горделивостью, будто сознавала какие-то свои права и свою какую-то власть.
Лизета рассказывала всё, что удалось узнать. Прежде при таких своих рассказах Лизета ясно ощущала своё превосходство над сестрицей, ничего вызнать не умеющей. Но сегодня Елизавет почувствовала себя младшей, которой и надлежит всё вызнавать и докладывать старшей. Подобное чувствование не было приятно. И Анна даже и не примечала, каково сейчас Лизете, занята была только собою...