Грот, или Мятежный мотогон
Шрифт:
– Самоубийц не отпевают. Церковь не велит.
– А вы самовольно, со скандалом. Скандалить-то вы умеете, – сказала Люба так, словно после этого ничто не мешало ей встать со скамейки.
Глава седьмая
Вакуум
Встать-то отец Вассиан ей позволил, а вот уйти не дал.
– Подожди… Малость задержись-ка, Люба.
Она остановилась, не поворачиваясь, стоя спиной к нему и ничего не произнося в ожидании того, что он ей скажет.
– Не за тем я вызвал твоего мужа, чтобы мстить или наказывать тебя. Не за тем. Я сейчас тебе все растолкую… попробую растолковать, хотя толкователь-то, признаю, не ахти. Заливаться соловьем не умею, как некоторые.
– Это кто же у нас соловьем
– Да хотя бы Витольд твой. Братец-то его – Казимир молчун, а сам он речами пламенными всех заворожил. Витольд-Демосфен! Витольд-оратор. Правда, я его Витьком называю.
– Не будем о нем. – Она пожалела, что спросила.
– Согласен, не будем. Так о чем бишь я? Ах, да! О том, что толкую я плохо. Не толкую, а токую, ха-ха! Но – никуда не денешься – попробую. Ты только побудь со мной, побудь. Хочешь, сядь на скамейку, а я встану, если уж так противен тебе. Или вместе еще посидим.
Люба спросила о том, что мешало ей снова сесть с ним рядом:
– А разве вы не все сказали?
– Да мы с тобой все о личном, о томных взглядах и поцелуях, а есть вещи и поважнее. Общественные! Церковные и государственные! О них желаю потолковать. Уж ты уважь. Посиди.
Он широко смахнул полой подрясника пыль с того места, куда приглашал ее сесть. Но Люба присела лишь на краешек скамейки.
– Какие же вещи?
– Не бойся, не краденые, – пошутил он с хохотком и за этот хохоток усовестился, смутился: вышло не совсем к месту.
Люба даже не улыбнулась на эту шутку: в выражении красивого лица ничего не изменилось. Он засуетился, стал оправдываться, даже слегка заискивать:
– Я это к тому, что не из чужих книг. Сам допер. Своим умом. Я в «Записках» об этом пишу. Может, и коряво пишу, нескладно, но сейчас писателями, как и солдатами, не рождаются. Ими становятся. Вот и я, считай, стал им, писателем-то: нужда заставила. Но могу сказать и по-простому.
– Скажите по-простому. – Люба вздохнула: она стала уставать от их затянувшегося разговора.
Он это понял, торопливо собрался с мыслями.
– Ты только не перебивай. Ты же всегда умела слушать.
– Я слушаю… – сказала она глухим и отчасти враждебным голосом.
– Ну вот, ну вот… – Отец Вассиан весь вскинулся, встрепенулся. – Ты о времени когда-нибудь думала? О нашем времени? О девяностых?
– Время как время. Что о нем думать.
– А я думал и очень много. Вот смотри… – Он выставил перед ней ладонь и стал пальцем рисовать на ней круги. – Запреты на веру сняли, народ ломанулся в церкви. Ломанулся не только младенцев в купель окунать, но и грешную душу спасать. Пускай и креститься толком не умеют, и свечки ставить, и поклоны класть… И на исповеди такой бред несут, что слушать тошно. Пускай…
– Ты только к сердцу никого не допускай, – вспомнилось Любе, и она сама удивилась: зачем вспомнилось?
Отца Вассиана это слегка сбило с толку.
– Я что-нибудь не так сказал?
– Нет, нет, все так. Простите, – стала оправдываться Люба.
Но он все равно не сразу совладал с сумятицей и разбродом в мыслях. Покашлял, прочищая горло. Собрал в кулак рыжую поросль, закрывавшую ожоги на подбородке.
– Так вот я и говорю: народ ломанулся. Казалось бы, только радуйся. Празднуй победу, торжество православия. Но не очень-то празднуется, однако… не очень. Ведь это торжество лишь на виду, на поверхности, это еще не суть. Суть-то внутри, глубоко запрятана.
– И в чем же она, по-вашему?
Он слегка воодушевился, почувствовав в ее вопросе прежний пытливый интерес.
– А в том, что образовался вакуум. Вакуум, Люба, пустота, ничем не заполненное духовное пространство.
– Не понимаю я, – сказала она, и его воодушевление спало.
– Да как же ты не понимаешь. Возьмем прежние времена, нашу совдепию. Веры в Бога не было, но была другая вера – в коммунизм, партию, светлое будущее. А вместе с ней – и знамена, и хоругви, и иконописные лики, на Красной площади вывешенные,
– Витольд умный и образованный человек, – строго и вдумчиво произнесла Люба.
– Не спорю. Пускай. Но лягаться это никому и никогда не мешало. С умом-то оно и лучше.
– К чему вы это все?.. К чему вы мне это говорите?
– А к тому… – отец Вассиан вдруг стал лицом другой, на себя непохожий – не тот, что сыпал шутками и прибаутками, а серьезный и уклончиво-многозначительный, – к тому, что Вялого и Камнереза я вызвал, чтобы горячие головы знали: управа на них есть, и не очень-то хорохорились. А то распетушатся – ничем их не остановишь. Свобода – то же море разливанное: волны, брызги, пена. Вялый же и Камнерез – как два волнолома. Волны-то набегут, в них ударят и откатят. Муж твой хоть и Ахметович, но верит по православному и за веру стоять будет. И спуску никому не даст.
– Чуть что – и ножик к горлу приставит.
– Оставь это – ножик… На ножики вон милиция есть. Сразу на нары вновь отправят. Охота кому? Да и я с ним буду строго. Не забалует. – Отец Вассиан счел, что последнее слово им сказано, и поэтому лишь спросил: – Теперь уразумела, зачем мне Вялый и Камнерез нужны?
– Уразумела. – Люба приподнялась со скамейки, и он не стал ее удерживать.
– Ну, ступай. Витольду Адамовичу… Витьку твоему мое нижайшее почтение.
– И вам не болеть, – ответила ему Люба словами, которые от него же и слышала.
Глава восьмая
Близнецы
Казимир Адамович долгое время жил один – на самой окраине городка, где дымил кирпичный завод, зияли пустыми глазницами заброшенные бараки и тянулся пустырь, отданный под огороды, но заросший бурьяном и лебедой, поскольку ничего прочего там не росло: пустырь он и есть пустырь. Дом у Казимира Адамовича, хоть и понизу кирпичный (кирпич брали тут же рядом и за полцены), был ветхий, покосившийся, крытый проржавевшим и местами задранным от ветра, скатавшимся валиком железом, но с колоннами. Уж откуда взялись эти колонны и как их пристроили – приткнули – к фасаду, подперли ими карниз, чтоб они худо-бедно держались и не падали, никто не мог сказать (сие было неведомо).