Группа продленного дня
Шрифт:
Пришлось спуститься в подвал. Цементный потолок с вросшими огрызками арматуры был драпирован кумачовой рваниной. В одном из закутков Иванов и Пестрый, оба в негнущейся брезентухе, сидя на бетонном полу, по очереди прикладывались к огнетушителю с молдавским портвешом, рядом на газетном листе лежали толстые шматки сала в розовых прожилках. Иванов то и дело весело тыкал собутыльника кулаком в бок: видал, Леха? а ты говоришь, сионисты... На обратном пути под ноги, виляя обрубком хвоста, кинулась знакомая паршивая сучка. Дамка, а ну пшла, сиповка, заебала уже, цыкнула на нее Ольга.
Кастрюля с баландой оттягивала руки. Вернувшись в отделение, Андрей с Гавриком водрузили ее на стол. Сняв крышку, Андрей увидел, что среди редких блесток жира плавает оскаленная кошачья голова. К горлу подкатила тошнота, он ушел в сортир, долго глотал из крана мутную хлорированную воду, отыскал за раковиной почти целую сигарету и устроился на
В холле подпирал стенку Достоевский, отчего-то в заношенном армейском бушлате с группой крови на груди: вообрази, юноша, меня сюда не пускают – меня! Ты же помер, Михалыч. В известном смысле да, согласился Достоевский, мельком глянул на свои черные ногти и тут же натянул вязаные перчатки. Пойдем-ка, юноша, воздухом подышим; не возьму в толк, как Лебедев тебя ко мне выпустил, но, видать, есть и на него управа. На крыльце Достоевский вынул из-за пазухи четвертинку андроповки, зубами сорвал с горлышка фольговую пробку: мороз и водка, день чудесный! тебе, прости, не предлагаю, у тебя химии полны потроха. Будь здоров! Федор Михалыч, старая ты сволочь, кинул меня одного. Извини, сказал Достоевский, закусив солдатским рукавом, попросту устал, по-моему, такое чувство и тебе знакомо. Ни-ни, продолжил он, предупреждая неизбежный вопрос, наш общий друг непричастен, всецело моя инициатива, хотя тут сам черт ногу сломит... Ну теперь, Михалыч, отдохнешь. Какое там, юноша, посмертный покой – поповская химера. Это как у китайцев, которых ты не читал: сначала – уже конец, и тут же, без паузы – еще не конец ; а суицид, как выясняется, величайшая глупость. Пока на душе паскудно, по-настоящему не помрешь, а в петлю лезут в паскудных умонастроениях, я не исключение; и вообще, очухаться напоследок, как я понял, удается лишь единицам. Вечный покой – это как раз про них, не про нас, каторжных. Полный, блядь, маразм: жизнь – смертельная болезнь, но и смерть – не выздоровление, однако поневоле приходится решать все ту же пошлую дилемму насчет to be or not to be. Третьего не дано, вот что обидно – аж до усрачки. Андрей поинтересовался: все настолько херово? В общем-то, так себе местечко. Не то чтоб банька с пауками, как у тезки моего, но похоже. Что-то среднее между казармой и залом ожидания… да сделай милость, избавь меня от расспросов, я тебе не доктор Моуди, это не моя компетенция. Тогда давай о другом: правда, что в агонии человек постигает суть вещей? Ну что ты, юноша, носишься со своим Ясперсом, как дурень с писаной торбой? ну было какое-то минутное озарение, но именно минутное, в памяти ни хера не задержалось, кроме одного: отчего Бог не принял бескровную жертву Каина? И отчего же? Достоевский вновь глотнул водки, сунул пустую четвертинку в урну: а я почем знаю, скажи лучше, ты-то как, в порядке? Дела идут, и жизнь легка, а если честно, – ни в пизду, ни в Красную Армию, как ты и обещал. Знаешь, юноша, с Голгофы нельзя сойти живым, зато есть шанс сойти бессмертным. Но это, думаю, не про твою честь, рылом не вышел. Пошел ты, Михалыч, на хуй, беззлобно сказал Андрей. Спасибо, я тебя тоже очень люблю, рассмеялся на прощание Достоевский.
В пустом коридоре второго мужского Андрея встретил Лебедев: ну что, Рогозин, ты убедился, что я тебе не враг? ведь ты с ним виделся, хоть ваше рандеву мне не по нутру. Владимир Иванович, можно чуть позже, столько всего навалилось за день... Что ж, разрешил Лебедев, приляг, поспи часок, а потом поговорим – с чувством, с толком, с расстановкой... У его ног, отбивая непрерывные поклоны, прыгала по линолеуму латунная цыплячья требуха.
Пыльное оконце путейской будки медленно наливалось чернотой. Вечер никуда не годится, понял он и встал с дивана под недовольный стон пружин. Он потянул цепь, ходики откликнулись мерным тиканьем. Он на секунду задумался: больше всего к ситуации подходило 28.32, но с механическими часами это было невозможно, и он перевел стрелки на 6.30. Половина седьмого утра. Мутный белесый рассвет выдавил оконные стекла и тяжко растекся по полу. За перекрестьем рамы возник бетонный заводской забор на невысоком берегу, ребристые остовы козловых кранов, остроугольные барханы металлолома. По речке, загаженной канализационными стоками, среди радужных бензиновых пятен, зарываясь лицом в грязную и помятую водную простыню, проплыло голое тело, его тело. Он посмотрел вслед, как и подобает, – без надежды и сожаления.
СУББОТА
Старый
Картошка и «Беломор» были тем немногим, что связывало его с внешним миром. Траат перестал ему принадлежать, когда отказали зрение и слух. Обострившееся чутье открыло ему другой мир, пространство без линий и форм, без лиц и пейзажей, которое клубилось вокруг, таяло и снова сгущалось в неясные образы и темные звуки. Разгадка их отнимала день за днем и ночь за ночью. Если погода позволяла, Аксель выносил табурет на крыльцо своей гнилушки, жевал папиросу, морщил пергаментное лицо и тщетно пытался сложить разрозненные мазки увиденного и услышанного в некий знак, простой и величественный иероглиф, который разом развяжет все узлы и взломает все печати.
Отчетливее всего были сны, приходившие во время редкого ночного забытья. Нынче ему привиделась пустая деревенская изба, заросшая крапивой и репейником до выбитых окон. Ветер тревожил ставни, они тяжело хлопали, и осколки оконных стекол прозрачно и жалобно дребезжали в ответ. Нищее дерево царапало низкие цинковые облака иссохшими скрюченными пальцами. Удары ставней и вздохи ветра зазвучали в унисон, слились в черный языческий псалом, осанну смерти и мщению. Проснувшись, Аксель долго сосал неживой окурок и понимал: это неспроста, и еще понимал: нужно кому-то сказать. Мутный свет за окном набирал силу.
Толян Черных разлепил глаза со смешанным чувством уюта и потери. До краев налит'oй похмельным свинцом, он не сразу уразумел, откуда что взялось. С трудом дотянувшись до пепельницы, он выудил бычок подлиннее и только тогда сообразил, что уют – это материн дом, а потеря – это профура Светка.
Автобат выплюнул рядового Черных, но раньше изжевал его левую руку: мизинец и безымянный остались в окровавленном хирургическом лотке, а искривленный средний упрямо торчал вверх, как гнутый ржавый гвоздь. Толян прослужил четыре полных месяца, но вернулся в Бродово с лихим дембельским понтом, – фуражка на затылке и пряжка на яйцах. Искалеченная кисть его не беспокоила: чтобы удержать баранку, и этой клешни хватит. В кармане ушитого кителя лежало замусоленное до дыр письмо, единственное за четыре месяца: «Дорогой друг Толя! Привет из родного и далекого уральского села! Как тебе служится, с кем тебе дружится? У меня все нормально. Чего еще писать, не знаю. Жду ответа, очень скучаю, люблю и целую. Твоя Светлана». Подпись была припечатана жирным оттиском напомаженного рта. Слово «твоя» звучало обещанием, и он тоже ждал и скучал, но мамкино лицо сразу же треснуло в брезгливой гримасе: к ней не ходи, нет ее. Он, млея от ужаса, выдавил из себя сиплый шепот: ты чё? Через плечо, отрезала мамка, взамуж твоя лахудра выскочила, подобрал какой-то простодырый из Тюмени, – видать, к Богу ногам спит.
Мать ушла к себе на весовую, а Толян весь вечер лил в горло балду и давил в пепельнице бычок за бычком, в избу заглядывал кто-то неразличимый и безразличный, но он отмахивался: завтра, мужики, завтра. Каторжное утро не принесло облегчения. Светка, курва опутала его колючей проволокой боли, и при каждом повороте головы шипы нещадно рвали тело. Вот там, на завалинке, они грызли кедровые орехи, и она со смехом сыпанула ему за шкиряк пригоршню скорлупы; вот здесь, на диване он боролся с ее непослушными пуговицами, а она протяжно и томно выдыхала: не-ет; а в заречном лесу они целовались до дрожи в ногах, до крови на пересохших губах, и она опять выдыхала: не-ет… Ее отказ растянулся на два дурманных года и четыре проклятых месяца, и ничего другого уже не будет. Приговор состоял из трех чугунных слов: уже. не. будет.
В углу, под образом Николы-угодника приютилась ведерная кастрюля балды, и Толян снял с нее крышку в черных кляксах облупившейся эмали. От сивушной вони его передернуло. Дном ковша он отодвинул в сторону размокшие обломки пряников и зачерпнул белесую жижу. Не вдыхая, чтоб не сблевать, он сквозь зубы потянул теплое пойло внутрь, кое-как придавил спазмы в желудке, и потянул снова. На старые дрожжи хорошо пойдет. Сгорбившись на разобранной постели, он тупо ждал избавления, но шипы все настырнее бередили мясо. Вспухшая горячая голова и шершавый, как черствая горбушка, язык рядом с этой пыткой ничего не значили. Да что там, – ночные пиздюли от дедушек и упор лежа над очком, и те ничего не значили.