Грустный шут
Шрифт:
Пинелли с князем перевалили Каменный пояс. Путь санный кончился: вскрылись реки. Дальше предстояло плыть водой. До самого Тобольска, стольного сибирского града. Князь сгорбился, потух, волосы сплошь закуржавели. Казалось, снег, растаявший на земле, уцелел лишь на голове Бориса Петровича. А голова горяча, полна дум невеселых. Но не высказывал князь свои думы. Молчал почти всю дорогу. Что толку от слов? Довольно и того, что Пинелли балабонит безудержно, языком возводит воздушные замки. Легко в них людям, спокойно, потому что люди в замках бестелесные, сплошь выдумки ромея. Может, станут они лет через триста добрей и проще, может, презреют корысть и славу. Тогда уж не людьми они называться будут — ангелами земными или еще как-нибудь в том же роде. И, соответственно, жизнь земная, грешная, кончится. Опять начнется райская жизнь. Но человек в раю заскучает, поддастся однажды
Не хотелось бы повторения прежней жизни: сладость, которой тебя закармливают, приедается. Может, повторятся Ноев потоп, Содом и Гоморра, вострубит труба перед Судным днем, и тогда, пережив этот день, кто-то оценит обычную сладость бытия? Только тогда. И, стало быть, незачем изводить себя мечтою о будущем, способном лишь повторить пережитое. Надо жить днем нынешним, благодарить судьбу за жизнь, дарованную тебе, делать ее чуточку лучше, чем она есть. Чуточку чище, чуточку справедливее.
Пинелли расписывает выдуманный свой мир. Не греет этот мир князя. Мало в нем русского, мало привычного. Оно, привычное это, хоть и дикое, но понятное, наше. В том идеальном мире, предсказываемом итальянцем, будут свои жестокости и катаклизмы. Инквизиция изящней опричнины, яд деликатней топора. Но ежели будет придуман идеальный русский мир, то его русский придумает. Каждый народ рождает своих мыслителей, своих палачей, свои жертвы. Нерона с Грозным не перепутаешь, боярыню Морозову — с Марией Стюарт…
Бежит речка, бежит быстрая. Время бежит. По речке, по времени плывет князь Юшков, былое перебирает. Что вспомнить ему из былого? Череду уступок собственной совести? За то настало время расчета. Иное бы вспомнить: дочь, Дуню. «С дочерью все нескладно вышло. Судьбу ее не успел устроить. Жива ли Дарья? Жива ли? Горда, вспыльчива, своенравна. Да лбом стену не прошибешь, скорей сам расшибешься. Что же с дочерью? Что с Россией, оставленной самодержцем неизвестно кому? Орда алчных псов, без псаря одичавших, кинулась рвать ее, лаять на всех, кто им неугоден. Сами между собой перегрызлись. Держава сделалась псарней, псы — правителями. Каждый норовит ухватить себе кость побольше. Мне ж ничего теперь не нужно. Потому и покойно. Все изведал: любовь, богатство, славу. Все потерял, и, как дерево, вон оно, вывороченное бурей или медведем, плывет по реке! — я тоже плыву, пока не прибьет к крутой излучине. Там зацеплюсь ветвями, стану догнивать. Вёсны, воды прошумят мимо, сорвут и прибьют к другому берегу — дальнейшая участь известна: преть, допревать. Потом частицу истлевшего ствола, быть может, выбросит на сушу, и она станет светящейся по ночам гнилушкой, затем и вовсе в пыль обратится, растворится в земле, на которой будут шуметь другие деревья. Ну что ж, ну пусть. Я жил. Я стану этим деревьям почвой, пищей. Здесь против законов природы не погрешу. И значит — все идет как надо. Как то, к примеру, что человек должен родиться, дожить до старости и уйти в мир иной. Только бы не сделаться себе самому обузой. Но что это? Всплеск? Крик? Пинелли сорвался. Вечно с ним не слава богу. Загляделся, плюхнулся за борт. Ништо, ништо, купание полезно. Поостынет в русской речке, станет трезвее. Совсем помешался на диких своих прожектах».
Итальянец фыркал, плыл рядом с суденышком. Казаки кричали ему что-то озорное. Пловцу ж было не до шуток. Вот он хлебнул воды, скрылся под волною. Малафей приказал:
— Будет вам зубы-то мыть! Человек тонет.
Вынули его, посиневшего, трясущегося, но нисколько не утерявшего мальчишеской бездумной бодрости; он отметал невзгоды и каждое утро встречал улыбкой. Князь, напротив, впал в тягостную задумчивость. Втайне он завидовал итальянцу: «Дитя, дитя порченое! Видать, ушибся при рождении. Живет половиной зрения. Иначе отчего ж ему всегда весело?»
Сам Борис Петрович жил другой половиной зрения, да и та уж притупилась, поскольку утерял интерес к себе и к жизни. Влечет серая, пенистая волна — пусть влечет: куда-нибудь да вынесет. Ежели не в Тобольск, то на дно речное утянет. Не все ли равно?
А берега оживали. С известковых и гранитных обрывов рвались шумные потоки, на срезах обозначилась мать-и-мачеха. В ложбинках и ериках еще таился бурый снег, ноздреватый и крупный. На полянках водили хороводы подснежники. Вот мишка вышел вальяжно на берег, окунул в реку лапу — зя-абкооо! Выдернув ее, лениво зевнул, зажмурил глазки и засопел. Дрему его вспугнули громкие голоса, шлепки весел. Глухо уркнув, медведь взобрался на кручу и уж оттуда стал наблюдать за людьми, плывущими по реке.
— Держись подале от берега, — велел Малафей кормщику. —
«День-то какой тихий, — думалось, наверное, медведю, провожавшему взглядом суденышко. — А эти шумят. Что им тут надо? Живу, никому не мешаю. Не худо бы лосятинкой разговеться… Зиму в берлоге сосал лапу. Пойду на промысел…»
Облизнувшись, медведь отправился в лес. У него начинались свои заботы.
На палубе дощаника прыгал, согреваясь, итальянец, бормотал строки из «Божественной комедии». Но даже и эти великие стихи не грели. И солнце, уходившее на отдых, согревало слабо. Сквозь золотую сеть заката проглядывалась ночь. Заря растворялась в ней, но по взбаламученной, словно кипевшей окраине еще сверкали золотые прожилки, тоненькие, слепящие, похожие на корешки трав или только что народившихся деревьев. Хоть и тонки они, хоть и младенчески слабы, но полны обещания грядущей жизни. Выплывет утром из темных сумрачных глубей солнце, засвиристят пташки-зоревки, вольно и радостно вздохнет земля, и гулкий вздох ее передастся морям, рекам, от берега до берега прокатятся волны. Начнется иная, не вчерашняя жизнь.
Пока ж дощаник плывет, и надо думать о ночлеге. Уже близка столица сибирская. Скоро эта речка сольется с Тоболом, Тобол — с Иртышом, на стыке которых сияют маковки нерушимого тобольского кремля.
«Что-то ждет нас там! — вздыхает тяжко князь. — Что ждет?.. А, не все ли едино? Веку-то с воробьиный нос осталось…»
Человек в действии интересен. Хворает, любит, производит детей, землю пашет — все важно, поскольку без этого он жить не может. Всего ж важней то, что возвышает его над обыденностью.
Митя бездействовал и потому хандрил. Из-за Гонькиного каприза на два дня задержались. Кобыла — причина задержки — не сдохла еще, и люди взрослые, спешившие по своим задельям, топтались вокруг нее.
С запада весна догоняла. Набухла река, вскрылась. Теперь по льду не перейдешь. Бондарь принялся вязать плот. Кирша с Гонькой откармливали Соловую. Глядя в печальные, уже что-то решившие про себя глаза лошади, ямщик вспоминал, как заблудился однажды в степи и три дня у него не было маковой росинки во рту. Хотелось пить, есть, а вокруг — ни ручейка, в суме — ни кусочка хлеба. Из-под копыт перепелки брызгали, где-то в норах посвистывали суслики. Промчалось стадо сайгаков, пролетела дрофа. Все было, а человек и конь умирали от жажды и голода. Мелькнула мысль: «Ведь я могу…» На опояске был нож, и так легко взрезать вену, чтобы напиться горячей конской крови. Она и пищу заменит, и питье. Ее же и на костре запечь можно. Кинул нож в сторону, чтоб не вводил в искушение, погладил коня. И словно по велению свыше, в ложбине сверкнуло озеро. На берегу была юрта. Кирша соскочил с седла, поцеловал коня в морду. Тот обнюхал его благодарно, замотал головою, как бы говоря: «Ты хорошо держался, стойко. Как и положено верным друзьям». «А ведь мог бы…» — подумал Кирша. Но конь глядел на него так преданно, так умно, и взгляд его возражал: «Не мог! Кто ж друзей своих убивает?» И может, потому Кирша особенно старался сейчас оживить умирающую кобылицу.
Митя чертил, считал, прикидывал. Потом упросил Барму вырезать из дерева модель будущего корабля. Заполучив ее, радовался, как ребенок. Хорош, легок кораблик, да дорог. Чтоб выстроить его — какие деньги нужны! Значит, упростить его надо, сделать надежным и ходким. А этот — сохранить, как мечту. Но и дешевое судно из ничего не построишь. Стало быть, все эти модели и чертежи никчемушны.
«Эх, кабы жив был Петр Алексеевич! Уж он-то бы оценил старания лейтенанта! Будь я богат, — вздохнул безнадежно Митя, — все бы свои богатства пустил на постройку шхуны. Нанял бы команду, обучил ее и — туда, туда…» Взгляд моряка стремился к Оби, к Енисею. А время шло.
Лейтенант раздраженно стиснул зубами перо, перекусил, задумался. Затуманенный взор его не видел ни Бармы, уединившегося с Дашей в черемуховых зарослях, ни Гоньки и Кирши, подымавших Соловую. Сами голодают, лошадь закармливают. Ищут травы ей, воду греют. И оживает помаленьку скотина. Вон уж на ноги встала, дрогнула распухшими бабками, отряхнулась и жалобно тонко проржала.
— Ну, пошла потихоньку, пошла! — Кирша хлопнул кобылу по холке, гоня ее на полянку, где травы были погуще и сквозь поросль отжившего старья проглядывали зеленые шелковинки только что народившейся травки. — Туда вон, на свежачок! Но, но! — подталкивая Соловую, уговаривал Кирша. И Гонька, оглаживая впалый бок лошади, мычал ей что-то ласковое, молил двигаться, выздоравливать, жить. Но силы кобылицы были подорваны непосильной, тяжелой дорогой, голодом. Сделав шаг и другой, она прислонилась боком к старой березе.