Грустный шут
Шрифт:
— Боязно, доча? — меж слов молитвенных нет-нет да и спросит Пикан.
— Молись, тятенька, обо мне не думай, — с ясной улыбкой отвечает Дуняша. Вся в мать: терпеливая, кроткая.
Барма на дыбе висел, дурными словами поносил ратмана и потомство его.
— За то, что дочь спас от разбойника… что хоромы райскими птицами разрисовывал… такая плата? Будьте прокляты! — клял он вместе с князем и Дарью Борисовну. И — напрасно. Она поссорилась из-за Бармы с отцом. Всю ночь проплакала, поутру снова явилась к Борису Петровичу.
— Отпусти! Кабы не он, так я бы теперь в разбойничьей берлоге была…
Князь выкрики ее слушал спокойно. Немало бранных слов на веку выслушал. Эти,
— Вот он и приедет… жди, — кивнул на прощанье папа и позволил холопу русскому поцеловать свою руку.
А вскоре как-то в гостях у барина оказался сам Меншиков. Борис Петрович бойко прислуживал ему, в меру шутил, вставляя в речь свою то итальянские, то французские словечки. И понравился светлейшему.
— Продай ты мне этого востроглазого, — просил Александр Данилович.
Хозяин заупрямился, и Меншиков уехал ни с чем; потом, при случае, рассказал о ловком дворецком самому царю.
А потом и еще случай выпал. Был самый разгар Северной войны. К Борис Петровичеву барину заехал царь — усталый, хмурый, озабоченный тем, как пополнить пустеющую казну. Ни песни красавиц крепостных, ни шутки Меншикова, ни вина не веселили государя.
— Худо, детушки, худо, — вздохнул он печально и, выпив рюмку перцовой, отправился спать. Снилась ему пустая мошна российская, голь, нищета… О том же шушукались в зале гости.
«Да вот же! Вот в чем спасение мое!» — возликовал Борис Петрович и всю ночь составлял письмо, советовал, как пополнить казну государеву. А сочинив, подбросил его царю в опочивальню.
После этого Борис Петрович и воспарил. Из самых низов крепостных чуть ли не в министры попал. Стал заправлять делами в ратуше. Князю светлейшему кланялся почтительно. Бывшего своего барина обнимал как равного. Тот отворачивался, пыхтел, а все же признавал: как-никак, а бывший его дворецкий вхож к самому царю.
Уж не одного безродного пригрел подле себя Петр Алексеевич: Посошков, Нартов, Ершов, Неплюев, тот же светлейший… А иностранцев-то, иностранцев сколько!
Высоконько взлетел Борис Петрович! Князем стал, ратманом. Вспомнив лютое, подневольное детство свое, на собственные деньги организовал в Светлухе школу. Обучались в ней грамоте и цифири сорок солдатских сирот. До слез умилялся князь, когда крохотные ребятишки читали ему в подлиннике Эразма Роттердамского и Макиавелли, бессбойно складывали и вычитали многозначные числа… Присматривался, чтобы после взять кого-нибудь из этих ребятишек себе в помощники.
…Было, было доброе в князе! Да ожесточился, глядя на сильных мира сего. Правя ратушей, вник
Дочь неистовствует. А того, не мыслит, что отец судьбой ее озабочен. И, стало быть, своей судьбою. Думы цветистые, опьяняющие. Про Жар-птицу сказочка вспомнилась. Пока только перышко из жар-птицына крыла ухватил. Всю бы поймать! Вновь ко двору призывают. Понадобился Петру Алексеевичу. Там всяк час по лезвию ходишь. Зато и на виду постоянно. А на укус Борис Петрович и сам укусом ответить может: зубаст стал.
— Ну, все выговорила? — допив сбитень, дернул дочь за косу. Дернул бы посильней, если б слышал все, что наговорила. Научился пропускать мимо ушей то, что хоть сколько-нибудь роняет княжескую честь.
«А стегну-ка ее разок! Ишь распустилась!» — подумал о дочери. Снял пояс и стегнул.
Ох и визжала, ох и дергалась! Непривычна к битью-то, балована.
— Не подходи, — тихо молвила, когда князь замахнулся вдругорядь. — Себя порешу.
Струхнул Борис Петрович: своенравна, может пойти на любую крайность. Да и жалко: дочь единственная, дочь любимая. Заговорил ласково: улещать князь ловок. С младых ногтей дурачил люд православный. Кого лаской, кого подкупом, а кого и угрозой брал. Девку ли взбалмошную не обойти? Правда, и она в свете потерлась: была при дворе, в Париже и в Лондоне бывала… И тонко, издали, князь хвостом завилял, заиграл голосом сладким, и потекли чередой несбыточные обещания. Таких маслениц наобещал, словно век поста не бывает.
— Стань на колени — прощу, — потребовала бесстыдно.
— Перед дочерью-то? Перед девкой? — опешил князь.
— Я женщина, дама.
— Дамка ты, а не дама! — вскричал князь, не на шутку гневаясь. Рука непроизвольно потянулась к ремню.
— Перед дамой всяк истинный кавалер норовит упасть на колено. Честь ему.
Что на колено — князь землю лбом изъелозит, коль есть выгода. Тут выгода прямая. Для вида поломался, поворчал, посетовал: вот-де, нет почтения к родителю. И тем не менее стал перед соплюхою на колени.
— Вот, смейся над стариком… выставляй на позорище, — хлюпая носом, говорил отрывчиво князь, а уголком чуть примоченного неверной слезой глаза следил за дочерью. — Смейся… но обещай покорство.
— Сперва узника выпусти, — не уступала Дарья Борисовна. Мало, стало быть, постоять на коленях, еще и шута этого на волю? «Не отпущу!» — подумал князь, но услыхал резонную мысль, с которой не мог не согласиться:
— Царица шутов любит. Тимофей шут изрядный. Пусти — не прогадаешь.
Князь ухватился. Ведь истину молвила. Того не гляди, что ум бабий ненамного перегнал куриный. Любит государыня шутов и карлиц. Этот фокусы ей станет показывать. А может, какой из фокусов придется по вкусу. То князю непременно зачтется.
— Ладно, отпущу. А за родителей не проси. Сам их судьбу решу.
Сговорились. Княжне нет дела до Пиканов. Ее волнует судьба одного человека, Бармы. Ушла, сеченая, к себе в светелку, смочила ожоги от ремня бальзамом и, переодевшись, явилась к Барме.
Князь удалился в подземелье, велел привести туда Пиканов. В пыточной хозяйничал Никитка. Хозяйничал жестоко, с большим умением.
— Ну-ка, придвинь к ним свечку, — от дум своих отрешаясь, велел князь палачу. Свечу вторую держал в руках. Осветил ей Пикана, тот черт чертом. Потом старуху. И — вдруг… ахнул. В тени-то чудо какое! Девица-сказка! Как мимо взгляда княжеского прошла? Увидал — сердце раскачало. Откуда краса такая взялась? Отец и страшен и космат, мать вон как выгнута… хотя чем-то неуловимо девушка похожа и на мать и на отца.