Грустный шут
Шрифт:
— Трогай! — приказал князь, толкнув в спину кучера.
Резвая тройка понесла. За ней устремился возок Дарьи Борисовны.
— А вы ступайте… свободны, — сказал Барма провожатым. Те не двигались. — Ступайте, пока в червей не оборотил! — пригрозил он и страшно захохотал.
Челядь княжеская, охранявшая его, кинулась врассыпную. Побежал и Никитка.
— Ты постой, — удержал его Барма. — Разговор будет.
Привязав лошадей, зашел с Никиткою в чащу.
— Многих ли погубил? Сказывай!
— Многих, Ти-има! Ох, многих! — оробев, каялся Никитка.
— Молили они о пощаде?
— Бывало, молили.
— А ты не слушал, живота их лишал?
— Так. Все так. Одна Милодора в ночь утекла.
— За всех убиенных, за родителей, тобой мученных, за Милодору… какую казнь себе выберешь?
— Поневоле мучил. По нужде грабил.
— Вот вожжи. Вот осина. Сам устроишься или помочь? Смерть легкая, — присудил Барма.
Никитка заскулил, пал в ноги:
— Жить хочу-уу… жи-ить!
— А для чего тебе жить? Для чего землю поганить?
— Дак разе ж один я в мире душегубец? Двадцать аль тридцать душ погубил. Царь армиями на смерть посылает…
— Не токмо двадцати — одной загубленной тобою жизни не стоишь. Привязывай веревку-то! Мне с тобой некогда.
— Смилуйся, Тима! Смилуйся, клад укажу. В пещере зарыт, у Чаг-озера.
— Пещеру ту знаю. В котором месте? Аль наврал?
— Крест целую! В левом углу, под камнем. Отвалишь камень — колышек под им увидишь. Как раз над кладом забит.
— Ежели отыщу тот клад — раздам нищим, чтоб грехи твои отмаливали.
— Сми-илуйся! Отпусти! — возопил Никитка, вдвойне отчаявшись, что и клад потерял, и жизнь.
— Ты отца моего миловал? Мать щадил? Ну и молчи, пес! Молчи, не то кол забью в глотку поганую!
— Не вольный я: велели — пытал.
— Всяк в подлости своей волен. Ну, Машка, — Тимофей толкнул в бок медведицу. — Твое слово.
Она зарычала, обнюхала Никитку и ударом лапы повалила его в снег. Разбойник обмер от страха, свернулся клубком.
— Себе просишь? Бери, пользуйся им, как знаешь.
Привязав Никитку к медведице, пустил обоих в лес и долго еще стоял в раздумье один. Из кустов заяц выскочил. Барма подхватил его, сунул за пазуху и, поглаживая холодный заячий носик, направился к саням.
— Ну вот, Зая, вдвоем мы остались, — молвил с печалью Барма. — Будешь мне братом.
Город, хоть и Петербург, как лес дремучий. Да если люди в нем, так Барма не заблудится. Справа кабак, слева кабак. На дорогах псы голодные бродят, валяются посиневшие от холода питухи. У печных труб галки греются, орут, что-то пророча, словно знают больше людей. А может, и вправду знают больше? Что человеку известно? Лучше всего то, что рано или поздно помрет. И потому, едва родившись, молит он изо дня в день, чтоб допустил его господь в царствие свое. Увидать бы его, это царствие. Но ежели оно такое, как на земле, то для чего туда проситься? Вон мужик бредет пьяный. Ревет дурным голосом: «Ох, бурые мои! Ох, верные!..»
Барма остановил тройку, вслушался:
Из ближнего кружала на голоса выскочил целовальник. Послушал, ворчливо кинул в толпу:
— Одного знаю, Кирьша. Коней лишился. А тот, с зайцем, кого отпевает?
Никто не отозвался. Кабатчик почесался, хотел уйти, но веселый парень чем-то привлек его внимание. «Постою, — решил, — посмотрю».
— Такое место поганое, — переговаривались в толпе с опаской. — Тут не токмо кони — люди теряются.
— Кони-то купца одного, из татар. Сживет Кирьшу со свету.
— А и сживет — эка боль! Мало сжили? Нашему брату не привыкать.
Те двое все тянут:
— О-ох, бурые мои! О-ох, верные! — Слишком похоже на песню. Особенно кудряво выводит этот молодец с зайцем. Видно, мастер петь.
Барма увлекся, вел истово. Мужик, горевавший о лошадях, вдруг смолк и — боком, боком к нему. Размахнулся сплеча, порвал песню на самом высоком взлете: «О-ох, веррр…» Барма споткнулся, заикал от ядреного тумака.
— Над бедой моей тешишься? — взревел мужик, занося кулак снова. Барма выскользнул из саней ящеркой, забежал с другой стороны.
— Ну, сват, присветил ты мне! Не любишь веселье?
— До веселья мне! Шакиров заживо в землю зароет… Лошади-то его были.
— Смейся. Так жить легче.
— Не смеется.
— Пробовал?
— Вымерз смех-то во мне до самого донышка.
— А вон в левом глазу смешинка, и в правом две вижу. Так, Зая? — Барма дернул зайца за уши. Глаза зверька заморгали, поползли в стороны. Толпа захохотала. И казалось, заяц хохочет, часто перебирая лапками. Мужик сдернул с нечесаной головы шапку, заозирался и тоже выронил, как кочет: «Хо-хо». Барма двинул его в бок кулаком, двинул в другой — щекотно! Больно, но смешно. Мужик подарил еще парочку «хо-хо» да как рванул простуженным басом — кони прянули.
— Вот колокол! А говорил, смех вымерз! Эх, дядя! Смех-то вместе с душой помирает. А душа, слышал я, бессмертна. Пойдем-ка, погреем бессмертные души наши.
— Коней искать надо. Чужие кони. Не найду — заберет татарин в неволю.
— Не спеши помирать раньше смерти.
Привязав лошадей, завел мужика в кружало. Кабатчик, выставив хрящеватое толстое ухо, ловил каждое слово Бармы. Завсегдатаи знали: это доводчик, и потому язык при нем не распускали. Таких в те черные времена многонько на Руси было.
Барма вошел смело, сел у окна, указав мужику место рядом.
— Угощай, хозяин! — крикнул кабатчику. Сам достал из печи уголек. — Не на сухом бережке сидеть, когда рядом река хмельного.
Ожидая угощения, искоса разглядывал ямщика: огнист, костляв, глаза черные, сумрачные, ровно сошел с иконы. Не таков ли Иисус был, сын плотничий?
Уголек оказался рыхлый, рассыпался в пальцах. Барма выхватил другой, подул на него, покатал на ладошке и — раз, раз! — набросал на столешнице лицо нечаянного знакомца.