Гул
Шрифт:
— А-а-а-а!
Залитый кровью Купин очнулся. Тело плотно покрыл комариный ворс. Красноармеец завозюкался, захотел сняться с дерева — только штыри были вбиты на совесть, жди теперь, когда ураган пройдет да повалит сосенки. Пленник хотел было закричать, но Кикин зарядил по вихрастой голове молотком. Тот обмяк и больше не двигался.
— Говном их надо измазать! — заметил Тимофей Павлович. — Сошьем братцам одежонку по чину. Мужики сапоги сделают, одного Вершинина на целый армяк хватит, а с меня, так и быть, фуражка вылезет.
— Больно надо, — проворчал Тырышка, — еще жопу об них марать. Пойдем отседова. Пусть их всякий гад лесной жрет теперь.
— А второй как? —
— Да, я как? — встрепенулся уцелевший. — Нельзя же меня так... нельзя!
И тут в голове Тырышки все сложилось. Купин ведь остался в единственном числе. Теперь он мог быть и первым, и вторым, и в обоих случаях его ни с кем нельзя было спутать. Тырышка довольно повертелся на каблуках, оглядывая свою банду. Вот баба с рыбьими глазами. Молчаливый Вершинин, великан, каких и в горах не найти. Новоприобретенный Тимофей Павлович, облизывающийся на распахнутую кобылу. Крестьяне, которых Кикин привел с собой, дрожали от его, Тырышки, белого взгляда. Дрожали и от черной повязки. Понравилось это атаману. Он любил страх, считая его лучше всякой клятвы.
— Берите с собой хлопца, — вступила в разговор женщина, — он нам пригодится.
— Зачем? — спросил Тырышка.
— Мы из него человека сделаем.
— Человека? Ну смотри, если у тебя самой красный человек родится — не прощу.
— Младенцы все красные, — сказала женщина и погладила беспокойный живот, где вызревал коллективный плод.
— Ну, значит, второго с собой потащим. Теперь он может имя нам открыть.
— Как зовут, падаль? — зашипел Кикин.
— Иван... Иван Купин. Братцы... не кончайте меня! Я сам бы никого ни в жисть пытать не стал! Не верите? Хотите, обсерюсь?! Боюсь вас! Докажу сейчас, не кончайте, братцы, дайте минутку...
— Ну, грузите его! — кивнул Тырышка. — А висячего доработай. Коленные чашечки срежь. Пойдут на подсвечники.
Кикин по-стрекозиному улыбнулся. Никто не знал, как улыбается стрекоза, поэтому все подумали, что у Кикина вместо рта и десен живет мохнатое насекомое. Откроет Тимофей Павлович пошире рот — оно и вылетит пыльцу собирать. Или мясо.
— Видишь муравейник? — добавила баба. — Да вон же! Там муравьи рыжие и злющие. Ты, как чашечки срежешь, подсыпь на коленочки мурашей. Пусть артист еще попляшет. Мы в глушь уйдем, а лесной гад порадуется. Надо о малышах заботиться.
Кикин с уважением посмотрел на бабу. Уже прослышал Тимофей Павлович, что рябая умела говорить с лесом и землей. Была она в отряде вместо попа — водила мужиков вокруг ракитового куста и подорожником любую кровь останавливала. Только не хватало чего-то бабе. Точно жила она без самого важного на свете чувства. Может, потому забеременела?
— Будет сделано, — кивнул Кикин. — Прослежу с наибольшим порядком.
Когда он срезал пленнику колени, то для удобства бухнулся на костлявый зад и долго дул в человечьи ямки. Не хотел Тимофей Павлович, чтобы утонули муравьишки. С фырканьем разлеталась от губ молодая кровь. Трудился мужик добросовестно, пока не выковырял пальцем всю загустевшую жижу. Затем сунул коричневую лапу в муравейник и обтер ее о ножки Купина.
— Комарик бодрит! — смеялся удаляющийся Кикин. — Бодрит комарик!
На трех больших соснах, внахлест, будто здесь играли в крестики-нолики, остался висеть распятый. По одутловатым бокам текла кровь. На коленях, которые раньше прикрывали чашечки, пировали муравьи. Они рвали куски сизого мяса и спешили в муравейник. А ошалевшим комарам даже не нужно было втыкать хоботок: те пили горячую жизнь прямо с тела.
XVII.
Когда в первый раз увидел Хлытин, как скидывает соплю крестьянин, то чуть не вывернул себя наизнанку. Сопля из ноздри брызнула мощно, шумно, изогнувшись зеленоватой тетивой. Ее кончик зацепился об усы, и сопля рассыпалась по траве как деревенский жемчуг. Костя тогда опешил, не до конца осознавая, что вот на эту русскую травушку, о которой он в гимназии писал народнические сочинения, его же любимый народ, не стесняясь, сморкается и гадит. Будто под ней не мать-земля, воспетая Некрасовым, а грязный двухкопеечный платок.
А потом ничего: поживешь недельку в лесу — и вся натурфилософия выветривается. Хлытин начал с чувством харкаться и уже без брезгливости смотрел на то, что по утрам оставлял под кустом. Однажды даже использовал по назначению гимназическую тетрадь, которую возил с собой ради душевного отдохновения.
Жизнь в лесу представлялась эсеру романтикой. Костры, сосновый янтарь, боевое товарищество — это все, конечно, было, но издалека, где Самара и Волга, вольная жизнь виделась иначе. Перенося в портфеле эсеровские прокламации, Костя мечтал, как однажды разбросает их по деревням, ветер закружит типографские листки и грянет буря, которая завьюжит, взбодрит весь мир.
Однако сначала Колчак разгромил Комуч, затем сам откатился от Волги за Уральский хребет, в город пришли большевики, за ними — расстрелы, которым так и не смог поверить лидер эсеровского кружка, куда входил Костенька Хлытин. Он плохо уже представлялся мальчику. Зачем запоминать обыкновенного школьного учителя, собирающего приложения к журналу «Нива»? Фамилия у него была дальняя, украинская — Губченко. Она больше подходила гречкосею или переселенцу в Сибирь, но чтобы так звали интеллигента, рассказывающего разночинцам про идеи Лаврова и Иванова-Разумника?
Зато хорошо помнил Хлытин учительскую дочь Ганну. Сколько раз, проходя по гостиной, где собирался кружок, женщина лукаво ерошила Костины волосы. Принесет стакан чаю и, пока подслеповатый родитель читает что-нибудь из шестидесятых, незаметно смахнет с мальчишеской макушки несколько пылинок. Все немело до самого кропоткина. Ганне не так давно исполнилось тридцать. С женщины сошла первая девичья красота, уступившая место холодной зрелости. Она была женщиной не то чтобы ледяной, но если случайно вставала под лампу, косой луч срезал с ключиц тонкий слой инея. Учительская дочь таяла от скрытой душевной муки. Ганна не улыбалась, держалась прямо, как машинный стежок, чуть плосковатой была — без груди и без задней мысли, и каждый ее жест шел из глубины, где гудела неясная тайна. Разбивалась ли она об острые камни, вспенивая чужие сны, Костя не знал. Не знал и то, любила ли Ганна взаимно. Однажды Хлытин собрался с силами и все-таки пробормотал о своих чувствах, только вышло почему-то об Азефе.
— Что вы спросили, Константин?
— Ев... Аз... уф. Хотел узнать ваше мнение... об Азефе. Да. Что вы думаете об Азефе?
— Евно Фишелевич совершенно некрасив. Я о нем ничего не думаю.
— Он же убийца наших товарищей! При чем здесь красота?
— А вы видели его фотокарточку? Любой женщине ясно, что, завидев Азефа, нужно перейти на другую сторону улицы.
— Что? — усмехнулся гимназист. — К большевикам?
— Нет. — Ганна не улыбнулась. — Революция ведет к красоте. Это ведь так просто: увидел человека с отпечатком самовара на лице — сделай шаг в сторону. Обойди. Жадные люди всегда уродливы. Уродливы и предатели. Лица Перовской и Спиридоновой чисты. Сравните их и физиономии жандармов. Мы даже внешне разные. Вы же читали брошюру Энгельгардта «Очистка человечества»?