Гул
Шрифт:
— Ганна, доченька, послушай, — наконец начал Губченко. — Я тебе кое-что скажу. Я знаю, что ты общаешься с этим молодым социал-демократом... Мезенцевым. И что вы... вроде и в разных партиях, но одинаково считаете наши народнические взгляды устаревшими.
— Да, папа. Тебя это тревожит?
— Нет, отнюдь.
— Тогда что?
Голова народника задрожала.
— Есть люди, которые всю жизнь говорят глупости, чудят, обманывают, приходят в лавку и незаметно кладут в карман яблоко... И вот я не могу принять, что все они перед смертью обязательно покаются, будут прощены и облагорожены. Поумнеют с годами, со смешком вспомнят прегрешения юности и напишут мемуары, где с высоты лет заговорят о жизни. Им будут слушать и внимать. А как же я? Я ведь почти ничего дурного не совершал, даже листья
— Что ты имеешь в виду, папа?
Народник поднялся из-за стола и через силу сказал:
— Что бы ни случилось — люби русский народ. Это хороший народ, добрый. Просто он сам этого еще не понимает.
...Пробираясь в тамбовский край, Ганна вспоминала тот разговор. Из Самары она выскользнула благодаря Мезенцеву, который долго не хотел отпускать любимую, умолял остаться, а потом, сделав подложные документы, отпустил женщину с миром. Он даже предлагал ей свою руку. Он был готов вместе с Ганной идти к эсерам, анархистам, в мятеж и гарь, да хоть к слюнявым кадетам и вообще к кому попало — не то чтобы против большевиков, а лишь бы с ней, женщиной с разными глазами.
Ганна тогда провела лунными пальцами по шершавому лицу Мезенцева и коснулась ноготком шрама над бровью:
— Со мной хочешь? Вместе хочешь? Какой же ты тогда комиссар? Дурачок ты, Олежа, а не комиссар.
Мезенцев не нашелся что ответить: новое стихотворение он еще не выучил, а сопроводительные документы уже были готовы. Осталось зажмурить синие глаза, чтобы не потекло вниз студеное море, а когда Мезенцев разомкнул веки, тоненькой эсерки, похожей на иглу, уже нигде не было. Ганна без особых проблем добралась до Тамбовщины. Должна была стать Ганна Аркадьевна сельской учительницей, выписанной из губернского города, дабы детей грамотой вооружить. Грамота посильнее винтаря будет: ей еще миллионы предстояло убить.
Соскочив с подводы, Ганна зашагала по проселку. Возница не без наказа напомнил, что Кирсановский уезд лихорадит, была бы ты, дурка, поосторожней. Но тонкую грудь уже тянула летняя жара, и шмель пролетел над ухом — толстый и довольный, как наевшийся сметаны кот, и то, что на Тамбовщине был голод и при этом шмель был как кот, наполнило сердце Ганны обыкновенной радостью.
Вспомнилось, как она впервые сидела «на карантине». Карантином называлась выдержка перед тем, как эсера пускали в дело. А дело Ганне Аркадьевне Губченко доверили простое — убить генерал-губернатора. Потому простое, что в межреволюционные времена щелкали эсеры чиновников как орешки. Порой до трех в день.
Ганна сидела на незаметной даче, думала и читала средь яблоневого садика. Между страниц все чаще вспоминался молодой человек по имени Олег. Ганна познакомилась с ним недавно, когда носила отцу передачку. Олег был высок, строен. Он возвышался вспененной волной, которой только отдай приказ легким движением розовых губ — как она обрушится сверху, сомнет и закружит... На этих мыслях книжка сладостно схлопывалась, и Ганна прижималась спиной к теплому яблоневому стволу. Было немножко жаль, что приходится умирать перед первым поцелуем. Девушке еще хотелось быть любимой, танцевать и сочинять стихи, но устав революции был неумолим: требовалось прийти на прием к генерал-губернатору, присесть в книксене и сделать золотые эполеты чуть красными.
На одном из просветительских вечеров к Губченко вновь подошел высокий молодой человек. Он представился подпольной норманнской кличкой и скромно застеснялся, как умеют стесняться люди красивые и уверенные. Вскоре Ганна уже умоляла Олега перейти к эсерам, бросить скучных и малоизвестных социал-демократов, которые все в закорючках, книжках, классах и бороде Маркса, а он такой сильный, такой красивый, такой большой...
В общем, это случилось прямо на подпольной эсеровской дачке, в бывшем овине, где еще оставалось ломкое сено. Когда Ганна пролила первую кровь, то, обложившись символистскими журналами, решила, что нарушила священную клятву. Кровоточить должна была не она, а разодранный на куски генерал. Раньше девушка представляла, что если она выживет и будет препровождена в жандармерию, то «это» с ней сделает взбешенный адъютант, не уберегший губернатора. Тогда она, разумеется, убьет себя, выпрыгнув из окна, и ее обесчещенный труп подхватят благородные толпы, которые сметут самодержавие.
Но мечта пошла прахом из-за мужчины с глазами из дальнего моря и скрипучими, как мачта, пальцами. Подумаешь, бомба, заправленная динамитом с еврейским душком! Кому она нужна, когда есть любовь? Любовь вспыхивает как звезда, а бомба — чуть ярче лампочки. Когда за Ганной явился чернявый эсер, вручивший пару фунтов сладостей в свинцовой обложке, девушка от всего отказалась.
Чернявенький долго уговаривал, давил на жалость, взывал к революционному долгу, молил и ругался, а потом сплюнул в сторону и сказал:
— Влюбляться в революцию надо, а не в ее отдельных персон.
Это были чудесные дни. Однако Мезенцев оказался решительнее Ганны. Он сам ушел в революцию, да только с противоположного края. Не в агитацию, а в боевую дружину, которой из Швейцарии предписывалось лить солдатам кипяток на головы и убивать городовых. Между Мезенцевым и Губченко состоялся разговор, где повзрослевший мальчик был строг чуточку больше, чем это могло вынести женское сердце. Олег говорил про революционный долг точно так же, как это недавно делал чернявый эсер. От белой соли, крошившейся из глаз Мезенцева, нестерпимо горела душа. Олег доказывал, что любовь происходит от химии и история запомнит не их мелкобуржуазный брак, а союз крестьян и рабочих. Тогда Ганна и поменялась: зеленый глаз потемнел, лопнул, затянув зрачок коричневой тиной. Другой глаз окаменел, будто в глазницу вставили малахитовое зеркальце. Эсерка поклялась больше никогда не любить Мезенцева, а тот лишь укрепился в классовой гордыне. И вот уже вся Россия оказалась расколота, и, если ходить по ней разутой, как шла по тамбовской земле Ганна, можно было пораниться.
...В Кирсановском уезде в ту пору шалил Тырышка. Еще когда не вспыхнула антоновщина, еще не отменили продразверстку, но лишним людям уже не терпелось посвистеть в травинку. Собирались злодеи на вершинах древних мар, и каждое странное слово, тревожащее городское ухо, привлекало все больше злыдоты и лиходеев. Одна из самых жестоких банд сбилась вокруг Тырышки, жадно перенюхавшего весь уезд. Всякий темный человек мечтал попасть к удачливому атаману. Чуял он добычу за десять верст. Пусть ростом не вышел и умом не блистал, да и глаза одного нет — тканевый вместо того зрачок, — зато атаман за один вдох всю Русь в легкие вбирал. Он так и принимал к себе в банду — подходил к человеку и нюхал его, запоминая не открытые еще учеными феромоны. Про каждого знал Тырышка, чего он хочет и чего боится. А если кто к ночи бесспросно покидал банду, то наутро его находили с перегрызенным горлом: никто не уходил от четырех лап Тырышки. Чем только не занимались лесные шиши: воевали с большевиками, зелеными, огрызались на белые вылазки, грабили фуражиров и крестьян. Какая разница — кого? Для русского человека главное — чего.
Вот сейчас валила банда у железнодорожных путей телеграфные столбы:
— Это поставили, чтобы нас, людей, было на чем вешать!
Не зря боялись партизаны проводной магии. Пока неслись они мимо сел и полустанков, пугая ночным гиканьем сторожевых псов, бдительный телеграфист выстукивал послание в окружной центр: банды направились к Рассказову; банды бегут в сторону Саратовской губернии; банды следуют к Паревке... Упивались всадники силой раздольного ветра и не знали, что впереди лопата уже долбит грунт, чтобы вложить в него горячую матку-пулемет. И комкал вдруг дикую ночную скачку механический кашель.