Гуннар Эммануэль
Шрифт:
Как только я поправился, тут же вылил остатки чая из чайника, и тщательно его вымыл. Сперва я липкой лентой заклеил дверь гардероба и часто, лежа в кровати, трясся от страха, что из него вылезет какой-нибудь незнакомец. Ежели можно в одну сторону, можно и в другую, так я рассуждал. Но из гардероба никто не вылезал. И под конец я решил, что просто смешно валяться в кровати и ждать, ждать. Поэтому как-то утром, когда уже чувствовал себя здоровым, я спрыгнул с кровати, сорвал ленту и распахнул дверцу.
Там ничего не было. Ну да, старый чемодан со старьем
Вот так было дело.
А что мне предпринять, я не знал.
Как-то позвонил учитель и сказал, что мне надо бы поехать домой в Хельсингланд, проведать «своих» и немножко отдохнуть. Он говорил эдак снисходительно, точно с ребенком, или с сумасшедшим, или психически неполноценным, я прямо разозлился.
Но возможно, он желал мне добра.
Я слонялся по Уппсале и ничего не происходило. Возле винного магазина на Свартбекксгатан, как и раньше, шатались отверженные, и я представлял себе, как сейчас там, в яме возле риксдага, и из газет было ясно, что карусель продолжается крутиться, и все было до жути как всегда, и мне казалось, я схожу с ума.
Почему с этим проклятым миром ни черта не происходит! Что угодно, все лучше, чем эта мельница, которая мелет и мелет, что угодно, да, хоть взорвать все это дерьмо к чертовой матери. Я знаю, это анархизм и террор, но именно так я иногда чувствовал.
И тогда я поехал домой в Хельсингланд.
С одной стороны было немножко досадно, потому как я вроде бы сделал то, что велел мне учитель, а он мне порядочно надоел. / — — — / Но с другой стороны мне самому хотелось поехать домой, навестить своих и поглядеть, нельзя ли остаться там, да и кроме того ничего другого я придумать не мог.
Недалеко от Норралы у меня забарахлил мотор, так что мне пришлось спать в машине. Ничего особенного в этом не было. Как только я взял курс на север, возникло ощущение, что я уже дома. Стоило покинуть низкую, глинистую равнину, как горные хребты сделались синее и выше и стало легче дышать. На обочинах рос иван-чай, целые красно-фиолетовые поля, эти цветы быстро отцветают, дают много семян и распускаются одновременно, им, верно, надо спешить, потому что лето в Норрланде такое короткое и бурное. Они называются Epilobium по-латыни.
Солнце долго висело над горизонтом, а потом опять взошло, вместо ночи были сумерки, и выступила роса, и по земле стелился туман. Дома, в Хельсингланде, была Иванова ночь.
Я поспал в своем «Фольксике» всего ничего, но когда проснулся, был довольно бодрый. На высокогорном свежем воздухе очень легко дышится, и я совсем не чувствовал усталости. А потом подъехал парень на «Пежо», он учился в сельскохозяйственном училище и разбирался в тракторах, и он помог мне с двигателем, быстро запустил его. Я угостил его кофе из термоса, который прихватил с собой. Парень, как и я, был норрландцем и о южной Швеции думал то же самое. Мы сидели на обочине, пили кофе и болтали, утро было солнечное и ясное. Приятно было встретить такого славного парня
Именно из-за поломки движка я приехал домой только утром Иванова дня. Кругом все было тихо и пусто, а во дворе намусорено, как обычно, потому что Гурра убирать не желал. У ворот стоял старый «Вольво», видик у него был еще тот. Развалюха Гурры, и как только он проходил техосмотр — уму непостижимо. И повсюду валялись игрушки и банки из-под пива.
Я обошел дом, размышляя, будить ли мне их. Окно в горнице было открыто, и штору то и дело выдувало наружу. День был солнечный и теплый.
— Никак это ты!
Из хлева вышла Берит, ведя на поводу корову. Я сперва не узнал ее голоса, потому что она выдрала передние зубы, собиралась сделать вставные и наверху тоже. И все-таки она засмеялась, похоже, была рада видеть меня.
— Ты чего, ударилась?
Здороваться таким манером, конечно, странновато, но у Берит на лице красовался здоровенный синяк, ежели мне будет позволено так сказать. На голове у нее был старый льняной платок в красную клетку, она тянула за повод и пыталась улыбаться своим беззубым ртом. Но глаза у нее сияли, похоже, она была рада видеть меня.
— Вчера затрещину получила, маленькая разборка случилась. Ты ел?
Берит и есть Берит, обязательно спросит, хочешь ли ты есть или тепло ли одет, это, так сказать, ее способ быть приветливой. Глаза у нее чуточку блестели, она стояла и размышляла, небось, что ей делать со ртом, потому как ей хотелось смеяться, но в то же время было стыдно из-за зубов. Корова мотала головой, пытаясь освободиться, она была тощая и злая, и росточком не больше теленка. Коровы у нас были похожи на Берит, тощие и резвые, ели мало, а молока давали много, и часто телились. Может, и неуважительно говорить такое о собственной матери, но факт остается фактом.
Меня немного беспокоил этот ее синяк. Смуглая, тощая, с кровоподтеком она пыталась улыбаться своим беззубым ртом. Берит, моя мать.
— Он по-прежнему тебя частенько колотит?
— Я ему сдачи даю, ежели что… Подогреть кофейку?
Наверняка, ей досталось по пьянке в канун Иванова дня, но она не очень переживала. Как ни как, а у нее в доме был мужчина.
— Где Гурра?
— Отсыпается, вчера припозднились.
— А Барбру?
— То же самое. У нас Эллен гостит.
— Вам разрешили взять ее на праздники?
— Да, собираюсь спросить у них, нельзя ли нам ее оставить…
— Но тебе же будет трудно?
— Было б здоровье… Да ты входи, я скоро приду…
И она засеменила с коровой к пастбищу. Я вошел в кухню и увидел, что ничего не изменилось. На стенах до сих пор висели пасхальные полотенца с желтыми цыплятами. Пивные банки, пустые бутылки, полная раковина посуды. Так обычно и бывало после праздничной гулянки: пустые бутылки, Берит в синяках, а Гурра отсыпается в мансарде, чтобы протрезветь. Но Берит все равно счастлива: ведь у нее есть мужчина в доме.