Гуннар Эммануэль
Шрифт:
Да, время будет идти и идти, и я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, буду жить во времени и в силу моих слабых сил бороться с историей, и с каждым днем немножко стареть и в лучшем случае стану таким же старым, как и дедушка, и однажды человек по имени Гуннар Эммануэль Эрикссон, личный номер 560526–1295, умрет.
Не то чтобы я размышлял о смерти, об этом я никогда особенно не думал. Пока мне еще, пожалуй, трудно представить себе такое. Старость сама по себе вещь нелегкая, но смерть ведь — это вообще ничто, и все-таки люди хотят стариться и смерти боятся больше, чем старости, и это довольно
Так что вовсе не мысль о смерти заставила меня почувствовать, что я больше всего на свете хочу выйти из времени. А скорее то, что все это историческое, движущееся во времени, кажется сейчас таким огромным, тяжелым, неповоротливым. Не знаю, можно ли обвинять стариков в том, что мир выглядит таким, каков он есть. Мой учитель говорит, что над этим не стоит ломать голову, но он же сам старый и, можно сказать, является заинтересованной стороной. А у меня сильное ощущение, что ежели я сделаю единственную честную попытку исправить историю, то мне нужно для этого приложить все мои силы и все мое время. Если вообще в этом есть смысл. Потому как что бы ты ни делал, не хочется делать это кое-как.
Все мое время и все мои силы, ежели у меня вообще хватит смелости надеяться повернуть историю в нужном направлении. И вдобавок еще требуется, чтобы люди по доброй воле хоть разок поладили между собой и взялись за дело изо всех сил.
Так что от меня требовалось немало. А я даже не знал, найду ли работу, чтобы обеспечить себя и семью, ежели понадобится. Даже тут я ничего не мог решать сам. Можно подумать, будто история какое-то чудовище, с которым мне надо сражаться. Но история лишает меня сил еще до того, как я успел начать.
Так думал я, лежа на траве.
Я хочу выйти, думал я. Хочу выйти из истории и времени. Но не стоит и пытаться. Если б вот это «сейчас» превратилось во «всегда». Если б я мог стать наблюдающим оком в вечности.
Так думал я, лежа на траве рядом с Верой.
И думал, что хотел бы быть птицей.
То, что во мне думает: «я есть» — это что-то единичное, живущее во времени. Тот, кто думает: «я — Гуннар Эммануэль Эрикссон», изменится со временем, постареет, потемнеет и в конце концов исчезнет. То, что думает: «я есть», в птице — общее для всех птиц, эти мысль и чувство никогда не умрут. Отдельные птичьи тела исчезнут, но чувство «я есть» будет существовать всегда, пока птицы летают в поднебесье. Так птица живет в вечности. Так, может быть, живут блаженные.
Но люди на земле так никогда не живут.
Так думал я, лежа на траве.
Может, наивно и безответственно думать таким образом. Наверное, мой учитель считает именно так, хотя прямо и не говорит. Но я, пожалуй, понимаю, что он имеет в виду, приблизительно. Ему это не нравится.
Не знаю, сколько я так лежал и размышлял, но вдруг Вера встала на колени, присела на корточки и огляделась.
— Что случилось?
— Здесь я не могу быть, — сказала она. И покачала головой.
И посмотрела вокруг эдаким изучающим взглядом, и я подумал, что ей, может, надо сходить в кустики, присесть там. Она делала это раньше, когда мы с ней однажды были на экскурсии, и я случайно увидел кусочек ее тела, нечаянно, конечно, зачем
— Я должна покинуть тебя сейчас, — сказала она.
— Почему это?
Она посмотрела на меня своими огромными глазами, чуток пустым взглядом, словно думала о чем-то другом, а потом улыбнулась, кивнула и быстро зашагала к церкви, как всегда слегка склонив голову. Может, она что-то забыла в церкви, или захотела купить буклет или открытку, или что-то в этом роде. Это было бы вполне естественно.
И все-таки мне стразу стало боязно.
Она в сомнении остановилась у церковного притвора. Потом повернулась и помахала мне рукой, она, Вера, уже была далеко-далеко.
— Не жди меня!
И исчезла в притворе.
Я не совсем понял, что она имела в виду. Может, наши припасы. Ну, то есть, чтобы я начинал есть, не дожидаясь ее. Но зачем мне вынимать наши припасы из пластикового пакета? Я хотел есть и пить только вместе с ней. Я посидел какое-то время, ожидая. Выкурил сигарету и тщательно загасил окурок, чтобы не вызвать пожара. Я плохо понимал, что за страх охватил меня. Я вдруг обнаружил, что жаворонки разом перестали петь. Но над равниной по-прежнему клубились облака пыли.
Никто не выходил из церкви, никто не входил туда.
Не знаю, сколько я прождал.
В притворе возле дверей стоят скульптуры голых детей с черепами, факелами, повернутыми вниз, и другими вещами, не помню какими, в руках. Вера объясняла, но я забыл. Я мельком взглянул на них, когда вернулся в церковь, наверное, просто о них не думал.
Веры в церкви уже не было. Не знаю, куда она делась. Когда я лежал в березовой роще, то видел и притвор и западные ворота, и никто оттуда не выходил, пока я ждал. Из ризницы выхода нет. Вообще больше никакого выхода. Вера просто исчезла.
Я прошел неф, хоры, ризницу, потом тем же путем обратно, поднялся на галерею, где орган, вышел в притвор и опять вернулся внутрь. Ее не было. Церковь была совершенно пуста.
Хотя, впрочем, нет, не совершенно пуста. На первой скамейке сидела седая старушка. На голове у нее была голубоватая шляпа из покрытой лаком соломки, старушка была седая и совсем сгорбленная. Она закрывала лицо рукой, очень морщинистой и костлявой, может, от ревматизма. Мне не хотелось останавливаться и заговаривать с ней, потому как она, похоже, отдыхала или молилась или что-то в этом роде. Зачем же мешать.
Но когда я проходил по церкви, в десятый, да, не меньше, раз, я уже не смог удержаться. И наклонился над старушкой, чтобы спросить. Было такое впечатление, что она прячет лицо в руках.
— Простите, вы не скажете, — спросил я, — Вера здесь?
Прозвучало это по-дурацки, но в тот момент я не смог придумать ничего лучшего.
Старуха покачала головой. Она трясла головой, точно плакала, и я вообразил, что она, возможно, возится со своими вставными зубами, которые ей не по мерке. Поэтому-то и закрывает лицо руками и только качает головой, ничего не говоря. Нехорошо было вот так ей мешать, поэтому я пробормотал что-то и ушел.