Ханидо и Халерха
Шрифт:
— Чего язык распускаешь! — взвилась Тачана. Цапнув костлявой рукой Пураму, она дернула его за рукав. — А тебе что от старика надо? Пайпэткэ тебе не дочь, не жена. Забыли, сколько добра всем сделал Сайрэ…
Пурама отдернул руку.
— А почему от людей копоть идет? — спросил он, пытаясь поймать взгляды всех троих сразу — и Мельгайвача, и Токио, и Сайрэ. — Люди сами копоть пускают? Торговал бы Потонча правильно — Хуларха не остался бы голодным, родную дочь не отдал бы людям, и беды не случилось бы. И тебе, Сайрэ, не пришлось бы камлать… и за камлание брать у Хулархи же последнюю рыбу. А с Пайпэткэ было как? Ведь негодяй, разбойник Эргэйуо — и тот, как человек, сватал ее. А купцы и шаманы? Ты, Мельгайвач, ты, Сайрэ, знали, что она беззащитная? Ну вот теперь и нюхайте эту копоть…
Пурама встал из-за стола-доски и начал протискиваться в глубь тордоха, давая понять, что говорить больше не о чем.
В тундре любое жилище остается жилищем, даже донельзя ветхое, дырявое, кособокое. Но в тундре немало жилищ, из которых хочется поскорее уйти или уехать. И тут бедность или убожество ни при чем. Тордох Сайрэ долго считался приветливым, хотя в нем царила страшная бедность, усиленная пожизненным шаманским обрядом. Казалось, что с приходом к хозяину молодой жены и появлением в углах ящиков и мешков тордох этот совсем оживет. Однако все было наоборот: подруги почему-то забыли о Пайпэткэ, детишки, ласково звавшие старика дедушкой, перестали к нему ходить, и друзья детства посещали теперь Сайрэ так, от нечего делать или из любопытства. То, что случилось сегодня в этом тордохе, что узнали люди из разговоров, заставило всех приуныть. Пурама обрубил разговор — и наступило тягостное, какое-то безысходное молчание. Над головами тревожным бубном стучала о жерди ровдуга — ветру как будто не терпелось сорвать ее, скомкать и унести далеко в тундру, а мороз уже запорошил все внутри инеем — и ни дыханье людей, ни тепло костерка не могли растопить его. Словно бесстрастное причитание по покойнику звучало бормотание Тачаны, безнадежно призывавшей на помощь духов… Если б Сайрэ, несмотря ни на что, вдруг решился взять в руки бубен — тордох, наверно, ожил бы и люди повеселели. Но великий шаман сидел, согнувшись крючком, и не собирался камланить. Он не хотел, не мог, не был в силе помочь самому себе — и потому казался уже не шаманом, а мучеником своих же собственных дел, в которых переплелось и шаманское, и человеческое.
Молчание длилось долго. Токио сидел неподвижно, терпеливо выжидая, что скажет Сайрэ. После своих насмешек первым подать голос ему было нельзя. А Мельгайвач поглядывал то на кружку с водкой, то на согнутого Сайрэ. Никогда в жизни Мельгайвач ничего так не хотел, как хотел сейчас уехать отсюда.
Пусть бы ушли люди — а они втроем молча выпили, закусили, и он с превеликой радостью бросился бы запрягать оленей. Плохо у него в яранге, но тут — как в могильной яме… Он думал так, однако хорошо понимал, что Токио и Пурама крепко привязали его к этой проклятой могиле: просто так не встанешь и не уедешь. Чем виноват он, что женщина помешалась на нем? Да, она была красивее любой из его жен, и счастье он с ней испытал такое, какого уже никогда больше не испытает. Но она жила с этим сопливым кривым стариком, а теперь у нее такая гадкая улыбка и такой мокрый отвратительный рот. Но если уехать сейчас, то обидишь весь юкагирский род и уже никогда в жизни здесь не появишься. Да и свои чукчи будут глядеть искоса: скажут — отомстил врагу несчастьем невинной женщины-сироты…
И все-таки Мельгайвачу было не совсем плохо. Он со злорадством поглядывал на старика и думал: "Попался и ты, черт кривоногий. Теперь ты не раз вспомнишь, как травил меня целых десять снегов подряд!"
Не мог знать чукча, что старый шаман совсем не случайно оставил людей слушать горькую о себе правду. Сайрэ с трудом приходил в себя, потому что в нем кипела дикая злоба к Токио, затеявшему разговор, на который не решился бы ни один шаман. Однако ум его прояснялся все быстрей и быстрей, хотя этого он никак не выказывал. От якута Сайрэ ожидал всего — только не хитрой глупости, за которой по молодости не сумел скрыть неожиданного озлобления, а может, и желания покончить со славой юкагира-шамана… Обо всем этом и думал Сайрэ, пока не смекнул, что ум его затуманила злость и ревность к преуспевающему якуту. А ведь ход, сделанный Токио, можно было обернуть в свою пользу…
Не разгибая спины, а только чуть повернув голову к Токио, Сайрэ наконец тихо сказал:
— Да что же говорить тут, Митрэй, — немощный я и духом и телом. Молодое дыхание, оно молодого дыхания требует. Скучно ей было, конечно, в моем тордохе, ну, а со скуки — известно — можно и ум потерять.
— А ты, старик, обрадуй ее, — громко сказал красавец якут. — Ребеночка ей… Ты уж ради спасения постарайся…
Якуты и не такое говорят вслух, им прощается, и хоть женщины-юкагирки смутились и покраснели, в тордохе все-таки стало легче дышать.
Сайрэ остался серьезным.
— Ты — посторонний, тебе можно куражиться, — сказал он. — А мне не до этого. Нужно спасать ее. Надо сознание ей поддержать. Может, такого случая не представится больше…
Мельгайвач насторожился, опять поставил так и не выпитую кружку на стол.
— …Я тут не все правильно понимал, — продолжал Сайрэ. — А вот поговорили — и вижу теперь, что иной раз хочешь сделать добро, а получается зло. Мне жена разве была нужна? Люди ведь так решили. А я о душе ее заботился, уберечь хотел. И была она мне вроде дочки. Даже с помешанной мне легче жить: старый и одинокий я… А получилось, что от духов сберег, а вот о женской беде и не думал. Пурама насчет этого зря говорил — ей в то время все равно жениха не было. Не ловил я ее, как рыбу сетью, а если бы хотел внушить ей смирение, так внушил бы, наверно… Смертные муки я перенес — думал, что пропустил духов. Не пропустил — ты, Токио, освободил меня из объятий медведя. Как же это надумал-то Мельгайвач заехать к тебе и взять на свою добрую нарту?!
Старик помолчал, поковырял пальцем в трубке и продолжал:
— Мне утешение есть — люди хоть не осудят. Бог-то, конечно, все и без этого видел. Только утешение-то мое горше медвежьей желчи: к беде привязан, а избавлять от нее другие должны. И помогать-то теперь боюсь. А ну, как обратно введу ее в злость? Может, случится и хуже — как ты, Митрэй, говорил: спохватится — гостя нет, опять я один — и еще руки на себя наложит… Мельгайвач, ты, может, задержишься на день-другой? Я человек небогатый, но все, что ты потеряешь за эти дни, я восполню. Насчет этого не беспокойся…
Чукча бросил на старика непонятный взгляд, ничего не ответил и спокойно потянулся за куском холодного мяса. А Сайрэ настороженно помолчал, подумал и еще раз попросил:
— Только бы поддержать здоровье ее… Дня на два остался бы, Мельгайвач?
— Хорошо, — подал голос Токио, — скажем, задержится он, легче ей станет. А что будет дальше?
— Лишь бы поправилась. А потом можно бы ее отпустить. Я согласен на все. Жалко ведь — молодая, красивая…
— Ну вот это уже настоящее сердце высказалось! — облегченно воскликнул Токио.
— Гык, отпустить! — вырвала изо рта трубку Тачана. — А куда же она пойдет? У нее что — свой тордох есть? Кто ей поставил, где он — покажите мне?
— Женщины, спит Пайпэ или не спит? — очень спокойно спросил Сайрэ, будто тетка ничего особенного не сказала. — Спит? Пусть спит, хорошо. Говорить надо бы тише… Пусть она у меня пока поживет — вместо дочери. Отдельный полог поставлю. Ей скажем правду: все мы хотели от духов ее уберечь, уберегли — а теперь она может жить, как захочет. Постараемся, так найдем ей молодого мужа. И добром кончится все. Ну, а мне от этого и в одиночестве помереть будет легче…
— Ага, найдем молодого мужа — красивого и оленного, тордох ей белый поставим, соберем с каждой семьи подарков… Это за что же ей благодать такая? — Тачана помолчала, а затем вдруг вскочила на колени. — Что — люди не знают, как через нес к нам пришли беды? — выкрикнула она, — Мажет, Хуларха понесет ей юколу, может, Нявал будет жерди тесать для ее тордоха?
Сайрэ не стал ей отвечать. Он упрямо сказал:
— Не умру, пока не увижу ее здоровой и пока жизнь она не начнет новую… На красоту такую мужик молодой найдется, болезнь ее не поганая… Мельгайвач, как решил? Скажи — чего зря молчать!