Харама
Шрифт:
— Самое трудное — свыкнуться с этой мыслью, — ответил дон Марсиаль. — А потом, как прибудешь туда, тоже поначалу растеряешься — кто это может с налету разобраться в том, что видит в первый раз? Но, я думаю, понемногу начнешь понимать что к чему и волей-неволей приноровишься к обстоятельствам, станешь на ноги. Нужда быстро всему научит, и будешь во всем разбираться не хуже местных.
— Еще бы, конечно. И говорить-то привыкают по-иному, слышал я эмигрантов, которые так и не могут вспомнить, как нужно говорить по-кастильски. Скажет что-нибудь на людях — смех один.
— Ага, что-то вроде этого показывают в фильмах с Кантинфласом[28]
— Точнехонько. Как в этих лентах. Поначалу без хохота и слышать-то не можешь. В точности как в кино, никакой разницы. И это еще несмотря на то, что наши приехали из Венесуэлы, а эти, с лент, Кантинфлас и Негрете родились в Мехико, от Венесуэлы, как известно, очень-очень далеко, и не по той мерке далеко, к которой мы здесь, в Испании, привыкли, а по тем понятиям, которые там у них, то есть черт знает как далеко. А разговор везде почти такой же, не отличишь. В общем, как я понял, там наш испанский переломали совсем.
— И смотри-ка ты, как это прилипает! Все начинают говорить одинаково.
— Ну, знаете, если б только в этом была вся сложность, я завтра же сел бы на пароход. Пусть бы потом всю жизнь всё не так говорил, и пусть бы надо мной народ потешался, когда вернусь…
— Это я понимаю, — прервал его Амалио. — Подумаешь, новость сообщил! В том-то как раз и вся штука, что не так все просто, дело это тонкое, щекотливое. Я к тому и вел. Осложнений не хочет никто. Вот потому-то и знаю, что никуда ты не уедешь.
Кока-Склока опять стал читать газету.
— Ладно, погоди, настанет день, когда мне все осточертеет, вот тогда ты и скажешь, уеду я или нет, — возразил алькарриец. — До сих пор, кроме нужды, ничего я в жизни не видел, и теперь — никакого просвета, так что скоро, вот увидишь, переплыву я эту большую лужу, и навсегда кончатся все наши невзгоды и бесконечные неудачи.
— А что ты найдешь там, по другую сторону большой лужи, как ты говоришь? Ты, видно, думаешь, там чудеса в решете тебя ждут, не успеешь с парохода сойти.
— Хуже, чем здесь, не будет. В этом я уверен.
— Ну надо же, как люди сами себя обманывают, — воскликнул пастух. — Думают, стоит уехать куда подальше и тут же их житье само по себе станет лучше. Чем дальше, думают, отобьются от своего стада, тем счастливее будут жить. Подумаешь, переплыть лужу! Только как бы быстро ты ее ни переплыл, оказывается, не такая уж это лужа, а порядочный кусок моря, не так-то просто через него перескочить, и уже только из-за этой воды ты не сможешь вернуться, если там у тебя ничего не получится. Не знаю, и что вы думаете об океанах, так о них рассуждаете, будто, подумаешь, ничего не стоит проглотить какой-нибудь из этих океанов, раз — и готово.
— Никто так не думает. Я говорю только, что в Америке все иначе. В Америке…
— Ладно, не распинайся… — прервал его пастух. — Про то, как там в Америке, расскажешь мне, когда вернешься оттуда, хорошо? Если, конечно, когда-нибудь уедешь и тебе повезет и если ты вернешься и, вернувшись, еще застанешь меня в живых. Давай так и договоримся. А сейчас — поменьше сказок. Будет лучше и тебе и мне. Мои мозги и так здорово поджаривает солнце, которое печет голову с утра до вечера, пока я гоняюсь за овцами по этим богом проклятым пустошам.
— Ну и жарься тут всю жизнь, мудрец доморощенный. Так тебе и надо, и хорошо бы, ты еще лопнул, как каштан
— Я не говорю, что знаю больше того, что знаю на самом деле. Я только не ношусь со всякими глупыми баснями, как те недоумки, которые воображают, что все хорошо в дальних краях и чем дальше от родимых мест, тем легче живется. Работать надо везде, и чтобы кому-нибудь из нас заработать деньжат, надо гнуть спину, и никаких других способов нет, что тут, что в Америке, что на луне, если б можно было туда забраться. Без работы бедняку вроде нас с тобой нигде не прожить. Вот это я знаю твердо. И если некоторые привозят из Америки больше денег, чем увезли с собой, так знай, что они вылезали там из кожи и надрывали кишки точно так же, как это делают в Мадриде или где еще, а сами сбивают с толку людей, задуривают им голову. Жирные куски — не для тех, кто живет своим трудом, ты о них и не мечтай. Вот как, если без брехни. И как бы ни припекало, как бы ни жгло мне загривок в здешних адовых полях, я по-прежнему знаю, что в Америке ничего не потерял и что прожечь меня глубже, чем здесь прожгло, нельзя.
— Ты гляди, как он наскакивает, а? — воскликнул Кока-Склока, поднимая голову от газеты и улыбаясь. — Ай да Амалио, вот это оратор!
— Зануда он высшей марки, — сердито сказал алькарриец. — Хорошо еще, что я его знаю и не собираюсь принимать к сердцу его речи. Как и твои: вам обоим только бы довести меня до белого каления своими шпильками и подкусываниями. Но шалишь: терпения у меня хватит.
— И горе вам, если у вас его не хватит, — сказал дон Марсиаль. — Вон тот, кто там сидит, — и, протянув руку, он указал пальцем на Коку-Склоку, — вот этот. Это — самое вредное насекомое на сто тысяч гектаров вокруг него. С ним надо обходиться без всякой жалости: взять розгу и стегать, да покрепче! Всыпать как следует. И уверяю вас, я — единственный человек, который дружен с этим раздавленным навозным жуком, одетым в человеческое платье, который зовется Марсело Кока, а прозывается Кока-Склока, Слепень, Огрызок и Марсианин, и каких только еще прозвищ ему не надавали за его жизнь…
— Надо же! Достал из нафталина старое тряпье!.. — крикнул Кока-Склока. — Я, обладатель всех этих титулов, позабыл их, а он помнит. Какой ты чудесный друг, Марсиаль! Другого та-ко-го не сыщешь: ты бережно хранишь в памяти все ласкательные имена, которыми награждали твоего маленького обожаемого Кокиту! Подойди ко мне, подойди, я тебя облобызаю!..
— Он еще и смеется! Глядите, как ему весело, как он радуется, хоть и прикован к своему стулу!.. Вот он, глядите!..
Все четверо рассмеялись. Послышалось тихое грустное пение — это алькарриец запел тем особым фальцетом, каким поют в его краях, протяжно и монотонно:
Серая куропатка — красный гребешок.
Серая куропатка — поймать ее не мог…
— Ну, запел жаворонок в поле! — сказал пастух про алькаррийца.
— Сегодня он в ударе, — засмеялся дон Марсиаль. — Поет тихонечко, но с душой.
— Так поют у нас, — ответил алькарриец, скромно потупившись.
Вошел мужчина в перепачканной известкой одежде, поздоровался.
— Привет, Макарио, — отозвался хозяин.
Кока-Склока крикнул:
— Грека, Грека! Откуда ты в такой час? Разве не знаешь, что работать по воскресеньям запрещено?