Харбинские мотыльки
Шрифт:
— Понимаю, понимаю… — Алексей снисходительно погладил по плечу Реброва. — Такие времена… жестокие, дикие времена… многим не довелось доучиться… я ведь тоже так и не окончил… Ну что, будем закругляться?..
Вернулся Ребров в букинистический магазин совершенно взвинченным (даже задыхался). Сильно подмерз по дороге, дергал звонок, долго ждал у дверей, вспомнил, что нет никого, — искал вход не с той стороны (входить через черный ход, говорила Вера Аркадьевна, ключ на полке под пустым цветочным горшком). Пробирался по гололедице, держась руками за стену-забор-столб, и все-таки упал… В комнате было холодно и темно (керосинка умерла, моргнув два раза; жег свечи). Резал полено на лучины (тень строгала сапог). Сорвалась рука, разбил палец в кровь. Пытался затопить. Никак не разгоралось. Плюнул в сердцах и выругался (не помогло). Пил водку из бутылки (стакана не нашел), в печку дул… Махнул рукой. Заснул в холоде, пьяный и голодный.
Перед самым отъездом ему подарили
Снилось: ходил по коридорам и заглядывал в комнаты, а там люди в паутинных саванах. И было странное ощущение, знакомое, как в Изенгофе. У меня даже руки тряслись весь день после этого. Китаев говорит, что часто ему снятся странные сны — не кошмары, а такие, что запоминаются и мучают. «С этим трудно жить, — говорит. — С трудом верится, что этакое живет в твоей голове». Вот и мне тоже. Как вспомню…
Познакомился с Иваном Каблуковым. На брюках у него были брызги зеленой краски. Необыкновенное лицо. Его бы писать, или в театре ему играть. Похожи они с братом совсем мало — при встрече не догадался бы, что брат, если б не знал. Изнурен болезнью сильно, чувствуется, как съедает его чахотка. Совсем бледный, и сквозь матовую кожу проступает румянец, будто светится изнутри, горит. Д-р Мозер спросил, как я съездил, как Н. Т.
– а я у него давно не был, неловко получилось. Тот: ну, я сам зайду. Иван это быстро глазками поймал и взвесил, куда-то себе в голове уложил наш обмен фразами. Глаза быстрые и коварные. Вьющиеся каштановые волосы; манеры грубые, порывистый, резкий человек. Напряжен, словно в ремни затянут, и эти ремни растягивает при каждом слове. Его наброски сильно впечатляют. Рука набита. Смело. Была с ним икона, сам писал, но икону возит молиться. Странно, заметил, что у Стропилина нет икон и в церковь не ходят. И голос у него резкий, в горле будто песок, — возможно, это из-за болезни, — так или иначе, он говорит с ненавистью к словам, выдавливает их из себя, как гной, с остервенением и брезгливостью. С раздражением. Мол, говорить вам еще! будто и так не понятно! — Что-то такое в его тоне. Водил его к себе. Показал ему наброски. Он больше мое жилье рассматривал, спрашивал про отопление, освещение и цены; поразился, что не так много. «Я думал, в Ревеле дерут больше», — сказал он со скрежетом (мне показалось — зависть). Кое-что из моих работ ему понравилось, взял почитать журналы, хотя попутно заметил: «Печатают всякое… а что толку?» Но взял. Спросил, что у меня за ботинки. Сказал, что английские, — он замкнулся. На дагеротипы не обратил внимания, но когда я ему объяснил суть моей «Вавилонской башни» и само философское основание, откуда растет, он загорелся, слушал жадно, заволновался, даже задрожал, руки задергались, сказал, что это очень глубоко, так и сказал, пообещал сделать для меня кукол и деревянных болванов. Я сказал, что есть одна знакомая, которая для кукол сможет сшить наряды, но вот военную форму — вряд ли кто сподобится. Он согласился: военная форма — это сложно. Он: «А нельзя ли из бумаги?» — Превосходная мысль!!!
сделал из воска куколок, наклеил газетные буковки — очень сильное впечатление производит — голые люди в бане и на них буквенные татуировки
…многое упускаю: времени нет, все работа, картины, ателье… Отнес «Трубу» Н. Т., он посмотрел и сказал: «Как-то ненатурально вышло» — и на жену смотрит, та одним глазком взглянула — и бровями сделала, так что все лицо натянулось — терпеть не могу ее немецкие ужимки. В общем, не взял. «Ты лучше это галеристу отнеси. Он любит такое». Вот уничтожил одним словом: такое, — и дал адресок старика (а я этого старикашку уже знал — он копейки дает и противный в общении, руки не подает и смотрит на то, что ему приносят, как старьевщик). Н. Т. немного порассуждал за кофе, как и что бы он хотел видеть на своей картине; я наконец понял: ему так, чтоб как на фотографии, подавай. Вот это искусство! Чтобы колесо было колесом, а нос был носом, пар — паром, а не так чтоб в этом пару вытягивались предметы и люди во все стороны, как в воде или в кривом зеркале. «Все у тебя как-то вывернуто. Не можешь ты нормально. Мне в гостиную…» Ну, конечно, в гостиную, где по субботам в карты играют, где чай-кофе люди пьют, — да, понимаю: туда такое не повесишь, вывернутое. Меня это разозлило. И Лева со своими истериками… Черт знает что, а не жизнь!
ползаю, как муравей по муравьиной куче, выкапываю что-то из этого мусора, но — муравьи осмысленно таскают свои соломинки и иголки, они знают, что делают, все это в гармонии с природой, а я просто шатаюсь по улицам, слушаю, что говорят, рисую что-то, склеиваю, а в голове: нормальное и вывернутое,
Трюде — моя стыдная бессмысленная связь (это тоже что-то вывернутое). Вся моя жизнь, как кривая нога Ипполита из Madame Bovary, высохшая, как то дерево в парке: большей частью сухое, треснуло, но живет, так и я. Мою ногу уже не выправить; ампутировать разве что. Нормальная жизнь — это когда со смыслом все делаешь, когда поступки целесообразны. А у меня — все шиворот-навыворот. Жизнь Трюде, против моей, полна смысла — какая бы бесперспективная, серенькая она ни была, в ней есть смысл хотя бы потому, что она нужна отцу, за которым ухаживает (но умрет старик, и после она придумает себе смысл, найдет его в какой-нибудь ничтожной дряни и все у нее будет richtig [47] ).
47
Правильно, верно (нем.).
В библиотеку так и не решился войти; прошел мимо, дошел до Моста, увидел фигуру Чацкого. Повернул обратно.
За две недели в январе Ребров с Алексеем успели трижды написать друг другу. Первым осторожно написал Алексей, прислал большой конверт, сообщил радостную весть: Борис Ребров принят в кружок «Лотос», считается полноправным членом и будет получать бюллетень; председатель попросил прислать что-нибудь для их листка: лучше прозу; поэзию не печатаем совсем; у нас это не пройдет. В качестве примера вложил последний номер, в котором было несколько небольших писулек самого Алексея: смерть матери… разговор с дедушкой о Боге… бурный разлив Оки… Фон Штейн, д Аннунцио и Муссолини… Муссолини у него борец за христианство и монархию, воспет как Прометей!
Борис просмотрел листок, трижды перечитал послание. Придирчиво изучил манифест. Дурацкий, подумал кунстник. Там же была приторочена речь Терниковского. Кунстник расстроился. Все не то. Ответил коротко. Вложил миниатюры и фотокарточку со статуей Петра (после переноса в Екатериненталь, с основательно натертым носом). Алексей отозвался с восторгом, но, видимо, не понял, о чем писал Ребров; как бы между делом спросил о религии и политике. Борис коротко написал, что ни тем, ни другим не интересуется. Алексей незамедлительно сообщил, что собирается приехать в Ревель, проездом на Валаам, остановится у Стропилина, хочет непременно повидаться с Борисом, побеседовать с глазу на глаз (предлагаю назвать цикл миниатюр «Из-енгоф»), написал о смерти отца, о том, как ему трудно было перенести эту страшную новость, и если бы не печерские монахи, а особенно иеромонах Иоанн и послушник Григорий, который теперь у нас живет, мы его поддерживаем… И ни слова больше. Алексей обрывал мысль. Наверное, торопился, подумал кунстник, или чернил-бумаги жалел. Небрежный, но — чистюля.
Приехал в снегопад. И был он каким-то другим. Переписка изменила его, подумал Ребров. Председатель весело топтался, посмеивался, но мешкал входить. Снег с плеч стряхивал, пританцовывая; одежда на нем была новая.
— Я по пути на Валаам, — сказал он. — Не мог не заглянуть к вам. Как знать, увидимся ли. Вот вам наш последний листок. Тут и миниатюры ваши. Сразу двадцать экземпляров даю. Раздайте среди своих, будьте добры.
— Обязательно.
Борис вел его по коридору к себе и смущался. Алексей озирался, смотрел на стены, двери, потолок и всему удивлялся.
— Вот значит где вы живете, — говорил он, — вот значит как вы живете…
Реброву показалось это странным.
— У меня все решилось: уезжаю в Германию! А там как получится, ответа на мое ходатайство я пока не получил. Решил заехать на Валаам… Это важно…
Борис приготовил чай.
— Я бы тоже уехал, — сказал он, — только что-то меня тут держит.
Алексей бросил на него пронзительный взгляд и принялся дуть на чай, сделал маленький глоток:
— Прежде всего, дорогой друг, мне жаль покидать Юрьев потому, что такой у нас сплоченный кружок, такое у нас завязалось общение, работа наладилась такая, что даже обидно, скажу я вам, бросать все. Но я не оставляю наш «Лотос». Ни в коем случае! Уезжаю, да, конечно, но это ничего не значит, буду продолжать работать в отдалении. Как знать, что выйдет. Пока можно с уверенностью сказать, что наш кружок обрел единодушие и направление. Вот как получается, приходится на этом разлететься. У нас вот братья Слепцовы тоже уезжают в Париж, на заводы… Как знать, что там их ждет. Трудная жизнь, это определенно. В любом случае, я уже получил несколько адресочков монархистов и в Берлине, и в Париже. Может, все идет к лучшему. Может, и провидение, а? Как бы то ни было, если б не понимание того, что покидаю Юрьев во имя дел куда более значительных, нежели литературное наше общество, я б ни за что, клянусь вам, не уехал. — Отставил кружку, расплылся в прежней, устрашающе безжизненной улыбке. — Шел сейчас по Ревелю, и две вещи вспомнил. Во-первых, как мы втроем с отцом в Ревель приезжали. Тоже зимой было дело. Незадолго до его кончины. — Сделал паузу, посмотрел в сторону окна.