Хлеб - имя существительное
Шрифт:
Потом были журавли. Они прилетели днем. Марфуша спугнула их своим неосторожным вскриком – журавли улетели, а ей захотелось улететь вместе с ними, и она побежала, побежала по полю, бежала и плакала, бежала и знала – она очень хотела этого, – что Петька побежит вслед за нею. И он побежал, и они вернулись, а Васька ушел спать. И они на вышке остались одни, Петька и Марфуша. Одни они во всем белом свете. И это было счастье необыкновенное, когда тебе и ему по четырнадцати лет и когда над головой небо и звезды – и больше ничего. И в груди тревожно и радостно стучит сердце.
А потом было много ночей, и среди них была одна, та, в которую все и решилось. Он сказал:
– Журавушка моя!..
А у нее не было больше никого на свете. И она не закрыла, не захлопнула
Утром она почувствовала небывалую усталость.
– Измучилась я, Петь.
Из глаз ее, темных, больших, лился ровный, тихий свет, и они были очень счастливые, эти ее усталые глаза.
– А ты, можа, уснешь? – сказал он.
– Что ты? – удивилась она и опять потянулась к нему губами, теплыми, зацелованными, немного запекшимися, опаленными внутренним зноем.
Потом она положила его голову на свою руку. Жарко прошептала:
– Ну и ночушка!..
Журавушка сидела возле своей избы, в палисаднике, на маленькой скамейке, которую сделал Петр сразу после той ночи, когда они стали мужем и женой, и когда он, заколотив свою избу, перекочевал к ней. Она сидела и старалась вспомнить другие счастливые для нее ночи, которые были после той, самой счастливой. Но память почему-то все меньше и меньше воскрешала для нее такие. Может быть, потому, что отвлекал Сережка: он третьего дня приехал из города в отпуск, техник по радио, ее Сережка, ее ненаглядный, ее единственный сын, все ее муки и все ее счастье. Теперь он в клубе – там танцы-манцы каждый день – и больше ничего. Сережка теперь там. Журавушке иной раз даже кажется, что различает голос – мягкий, глуховатый малость, батькин голос. Ох, Сережка! Не уснуть матери до твоего прихода, вот так и будет сидеть до утра. В избе телевизор – Сережкин подарок, включить бы да посмотреть, что там и как. Да не хочется уходить с улицы: больно хороша ночь, больно хороша. Да, но где же другие счастливые ее ночи, почему никак не припоминаются? И были ли они вообще?.. Были, коль она отыскивает их в своей памяти, должны быть! В сущности, такими были все ночи после той, самой счастливой, вплоть до черного воскресенья, каковым нарекли солдатские вдовы день 22 июня 1941 года.
Накануне того дня Петр весь вечер провозился с репродуктором – наутро Выселки должны были слушать свою первую после двадцатых годов радиопередачу. Сеть обещали подключить к восьми утра. До этого часу Петр – он был бригадиром полеводческой бригады – и его старый приятель Василий порешили съездить на поле, по давней крестьянской привычке посмотреть хлеба. Журавушка осталась печь для них блины, хотя ей и хотелось поехать вместе с ними. Петр видел это по ее погрустневшим вдруг глазам, по тому еще, как покривились ее губы, как скособочились черные дуги бровей, и как она заторопилась к печке, и как потом сердито зашаркала там заслонкой, стараясь не глядеть на мужа. Он подошел, чтоб обнять и поцеловать ее на прощанье, но она отстранилась.
– Что с тобой? – спросил он, встревоженный.
– Ничего. Ступай скорее. Василий-то ждет во дворе...
Ей хотелось вместе с ними на поле, но осерчала она не потому, что муж не взял ее с собой. Ей было обидно потому, что он так спокойно мог уйти из дому после того, что она ему сообщила этой ночью. Она сообщила, что у них будет сын. И он тогда вздрогнул, вскочил с кровати, схватил ее на руки и как сумасшедший бегал с нею по избе, твердя:
– Журавушка!.. Родненькая!.. Птичка моя!.. Золотая моя!...
Потом положил на кровать, долго целовал. Затем, отдышавшись малость, сказал:
– Почему же сын? А я хочу, чтобы была дочь!
– Не ври, пожалуйста. Ты хочешь сына, и я рожу тебе его. Вот и все!
Он замычал как-то, два раза перекувыркнулся через голову и снова подхватил ее на руки, и носил до тех пор, пока не упал вместе с нею на кровать в полном изнеможении. А теперь вот уезжал, как будто ничего такого и не было. Когда захлопнулась за ним дверь, она села на лавку, против печки, и сейчас же почувствовала себя очень несчастной. Слезы сами собой покатились по щекам, и она не смахивала, не утирала их концом платка: пускай льются, пускай он приедет и увидит ее такой вот.
А он в это время подъезжал уже к кромке хлебов, стараясь примечать и запоминать все, чтобы потом рассказать Журавушке. Утро было ясное и какое-то радостное. Солнце еще не выкатилось из-за горизонта и не успело выпить росу, оно лишь разлило вполнеба кроваво-красные чернила и пока еще не грело, не опахнуло поля зноем. На колосьях поспевшей ржи висели изумрудные сережки росы, чуть подкрашенные пробивающимися из-за горы лучами солнца. Петр соскочил с телеги, забрел далеко в рожь, поплыл по ней, точно по морю, широко разводя руками перед собою. Капельки росы, тяжелые и холодные, упали на его лицо, за пазуху, и он захохотал. Захватил вокруг себя, будто обнимая, огромную охапку, выдернул, связал в сноп и вернулся к телеге, все еще похохатывая и знобко передергивая плечами, как самый ранний купальщик, выходящий из холодной, не обогретой солнцем воды.
– Ты только, Васька, посмотри, какая уродилась. Двадцать центнеров – самое малое!
Лошадь, заметив, что ездоки заняты не ею, подвернула ко ржи и тоже потянулась мягкими, бархатными губами к тяжелым от росы и тучности колосьям.
Петр и Василий вылущивали колоски и считали зерна. Пересчитав, отправляли их в рот, пережевывали и ахали и охали от великого удовольствия.
За рожью сразу же шла пшеница, она была еще темно-зеленой, в колосках только на самом донышке скрывалась крошечная капелька молока. Но судя по величине колосьев и по толщине стеблей пшеница будет также хороша. И все было хорошо на поле в то утро. Даже просо, капризнейший этот злак, и то выглядело молодцом: листья широкие, сейчас они были седыми от росы, извечный его враг осот не смог на этот раз одолеть его, отступил и, коли вновь перейдет в атаку, ничего у него уж не получится: просо вошло в силу, и теперь ему сам черт не брат! Несколько просинок Петр выдернул из земли, порадовался могучей мочковине его корней, присоединил к снопу ржи и пшеницы. Оставалось поглядеть еще на горох – его посеяли нарочно подальше от села, в Липнягах, куда ребятишки не скоро доберутся. Лошадь шибко потрусила по чуть заметной, заросшей пыреем и молочаем полевой дороге. Ее уже стали одолевать слепни, лошадь обмахивалась мокрым от росы хвостом, окропляя оживленные лица седоков. То и дело из-под телеги выпархивали птицы. Чаще всего – стрепеты. В одном месте лошадь шарахнулась в сторону, огромная птица – то был дудак – побежала впереди, раскинув саженные крылья, тяжело оторвалась от земли и полетела прямо на восходящее солнце, и теперь уже была похожа на кусок пламени, сорвавшийся откуда-то и гонимый ветром.
Подъехали к горохам. Сизоватые круглые листочки были мягки и пахучи. Горох еще не цвел, поэтому Петр и Василий набили свои рты вот этими пахучими, сочными листочками. Они хранили в себе вкус и аромат зеленого гороха той поры, когда он бывает особенно сочен и сладок, то есть самой опасной для него поры, потому что именно в это время деревенские мальчишки целыми полчищами штурмуют его, и никаким сторожам не справиться с ними.
Потом Петр и Василий завернули к Большому Кургану, или Мару, как зовут его в Выселках. У подножия великана, на его склонах было очень много цветов. Петр набрал букет, утопил в нем лицо, нанюхался вдоволь. Сказал взволнованно:
– Журавушке своей повезу!
К селу под уклон скакали рысью, пели песню. По дороге, почти у самой своей избы, Петр спрыгнул с телеги, на ходу крикнул Василию, чтобы он отвел лошадь на общий двор. С охапкой цветов и со снопом ржи и пшеницы ворвался в избу, закричал:
– Журавушка, на вот, все тебе!..
И осекся, услышав ее плач. Думал, что обиделась на него, стал было утешать, извиняться, а она только указывала рукой на репродуктор, не в силах ничего сказать. Голосом репродуктора вовсю глаголила война.