Хлеб - имя существительное
Шрифт:
С появлением Сережки Журавушка не могла уж быть бригадиром – строго помнила наказ мужа: беречь себя и сына.
Легко сказать – беречь. Попробуй-ка сбереги, когда на селе остались одни женщины, старики да дети, а вместо тягла – еще не обученные коровы да старые-престарые лошади, колхозные пенсионеры, как назвал их дедушка Капля: мало-мальски добрых кобылок забрали на войну, для полковых обозов.
Журавушка и Марина Лебедева объединились и стали обучать своих коров вместе, чтоб они ходили в одном парном ярме. В первый же день обучения Сережка чуть было не остался круглым сиротой. Маринина Зорька, слывшая в стаде коровенкой отбойной – пастухи давно уж жаловались на нее, – весь свой буйный характер проявила сейчас же, как только почувствовала на шее ярмо. Выпучив окровенившиеся глаза, она взмыкнула, крутнула
– Да не ревите вы, – тихо простонала она. – Живая я... вот только в боку что-то...
Стащили кофту. Правый бок был окровавлен – на нем содрана кожа.
– Слава Богу, грудь хоть цела, – сказала одна из женщин и добавила: – А то чем бы кормила Сережку...
Оказались на правом боку сломанными два ребра.
Женщины туго обтянули Журавушку утиральником, отвезли домой, определив в качестве сиделки бабушку Настасью, которая охотно согласилась побыть возле своей любимицы.
Там, на поле, все случилось так быстро, что Журавушка не успела даже испугаться. Страшно ей стало лишь теперь. И не за себя страшно – за Сережку и за то еще, что не исполнила мужнин наказ. Представив вдруг сына осиротевшим, она расплакалась, – на этот раз не скрывая слез от посторонней, – и принялась бурно целовать ребенка. Исцеловала его всего, потом прижала к груди крепко, твердя: «Дура, дура твоя мамка, сечь ее надо, дуреху. Оставила бы тебя одного, кровинушку мою, сыночка моего... А что бы сказал папанька, узнав обо всем этом?..» – и опять принималась целовать, тутушкать на поднятых вверх руках, не замечая боли, которую причиняла себе такими движениями. А сама и смеялась, и плакала, блестя темными под крутыми дугами бровей глазами. Молча следившая за ней Настасья умилилась, расплескала по своему морщинистому лицу широкую, добрую улыбку, вздохнула глубоко, молвила:
– Красивая ты у нас, Марфуша!
– Да что ты, бабушка! – встрепенулась Журавушка. А сама уж залилась румянцем и знала, что стала оттого еще красивее, не удержалась – мельком глянула на себя в зеркало, застыдилась, покраснела еще гуще, слезы брызнули из глаз ее, ткнулась в подушку и неожиданно разрыдалась, сама не зная почему.
– Да что ты, девонька! Успокойся, милая! – Большие теплые руки легли на вздрагивающие плечи молодой солдатки. – Дитя-то испугаешь. Нешто можно так. А ну перестань! – прикрикнула старуха, и это подействовало: плечи Журавушкины вздрагивали все реже и реже, она перевернулась на спину и теперь уже опять плакала и смеялась одновременно, как это бывает с утешившимся, но еще не в силах удержать слезы человеком. А бабушка говорила:
– А то, что в зеркало посмотрелась, что ж тут такого? Дело молодое. Пока пригожа, можно и посмотреться. А вот доживешь до моих лет... Я, девонька, давно уж в зеркало-то на себя со спины гляжу. Только там, на затылке, и похожа маленько на молодую, какая прежде-то была...
Говоря это, Настасья сидела к Журавушке боком, и хорошо были видны три светлых, скатывавшихся на шею, пронизанных солнцем завиточка Настасьиных волос, которые одни только и остались от девических ее лет, которые одни только и делали ее молодой, если, конечно, глядеть со спины. «Вот такой же и я буду», – подумалось вдруг Журавушке, и она опять покраснела, потому что мысль эта показалась ей очень нехорошей.
Через две недели Журавушка уже вышла на работу. К тому времени своенравная Зорька была укрощена совместными усилиями ее владелицы, Акимушки Акимова, который успел уже сдать председательство только что испеченному инвалиду войны, и Кузьмы Удальцова, принявшего от Журавушки бригаду.
В заботах, в хлопотах прошло лето, а в конце декабря почтальонша Верочка Акимова принесла бумагу. «Смертью храбрых под Кировоградом, у села Калиновка», – сказано в этой бумаге. «Вот она, так и знала, так и знала!» – шептала, как безумная, Журавушка, успела механически накинуть изнутри крючок, чтоб ни одна душа не видела ее слез, не слышала ее рыданий.
На третий день появилась на общем колхозном дворе. Там-то, поняв сразу все, и бросилась к ней в ноги, прося прощение, ее подруга Марина Лебедева.
Так началась для Журавушки вдовья жизнь.
Сережу она берегла больше, чем самое себя, как, впрочем, делают это все матери. Когда ему сравнялся год, старая и мудрая Настасья, этот добровольный Журавушкин опекун, посоветовала:
– А ты, девонька, подоле не отымай его от грудев-то. Для одного-то рта хлебушка хватит, а для двух отколь ты его возьмешь? По пятьдесят граммов на трудодень дают, а много ли ты со своим Сережкой их заработала, тех трудодней? Ты уж, милая, послушай меня, старую дуру, не отымай. Пущай тянет. Сама так делала, бывало, когда Кузьму моего на позиции забирали.
Журавушка послушалась, не отымала до трех с половиной лет. Однако уж в два года Сережка все чаще и чаще канючил:
– Мам, папы хочу. Ма-ам, папы!
Папа – это значит хлеб, все дети в Выселках зовут его так. Хорошо, если был бы он, тщательно завернутый в утиральник, на судной лавке. А когда его нет?
– Нету папы, сыночка. Нету, мой золотой. Завтра испеку. – говорила мать, глотая подступившую вдруг полынной горечи слюну. Она знала, что завтра и послезавтра не испечет хлеба, потому что в доме не было ни пылинки муки. Пекла картофельные вперемежку со свеклой пышки. Пока были теплые, Сережка ел, а как чуть остынут – выплевывал, начинал реветь, при этом глазенки его были злыми.
– Папы хочу! – кричал властно и требовательно.
Особенно тяжкой была весна сорок пятого. Хлеб был съеден еще до Крещения, а потом перебивались кое-как картошкой, пареными тыквами да свеклой. А к весне кончилось и это. Ждали того часу, когда из-под снега проглянет на полях земля. Вооружались мешками и шли собирать колоски в прошлогодней стерне. А они попадались редко. Журавушка, которую по привычке женщины считали своим бригадиром, просила, умоляла подруг во время летней страды: «Девчата, бабоньки, чтоб ни единого колоска не осталось на поле. Солдаты, поди, голодные там. А хлеб – он тоже солдат, он тоже воюет». Так она говорила тогда, а сейчас, бродя вместе с «девчатами» и «бабоньками» по пустой стерне, корила себя, зачем говорила им такие слова, пускай бы побольше колосков оставили под снегом, как бы они теперь пригодились! Журавушке казалось, что все солдатки также думают о ней, и она подходила то к одной, то к другой – чаще к тем, у каких было много детей, и отдавала им свои, с таким трудом набранные колоски. На удивленный и протестующий взгляд торопливо говорила:
– Бери-бери, тетенька Федосья. У меня дома еще осталось с ведерко ржи. Бери.
За сбором прошлогодних колосков и застала их победа. Примчался на жеребой толстопузой кобыле какой-то мальчишка и что было моченьки заорал:
– Мам, победа!
Женщины вмиг разогнули спины и не почувствовали даже обычной в таких случаях боли в пояснице. Минуту стояли в странном оцепенении. А потом так же дружно все расплакались, начали обнимать одна другую, целовать. Кто-то предложил ссыпать колоски в одну кучу, чтобы испечь потом общий для всех каравай и поделить его поровну, по числу душ. И ныне помнит Журавушка, что слаще, вкуснее того хлеба ни до того дня, ни после она никогда не едала.
С первым послевоенным урожаем окончательно отняла Сережку от груди, в которой давно и молока-то была одна горькая капля.
Если бы ее спросили, когда ей было тяжелее, во время войны или после, она ответила бы, что после. В войну все женщины Выселок были объединены общей долей: мужья на фронте, а они с малыми детьми да стариками – дома. Женщины ходили одна к другой, по ночам, в зимнюю пору, собирались у Журавушки – и те, которые уже получили похоронную, и те, которые хоть и не получили, но всякий час могли ее получить: это-то и уравнивало их, это-то и роднило. Авдотья Маркелова не косилась подозрительно на Журавушку, потому как ее Василий Куприянович был там, где были все, и мог так же, как Петр, сложить голову свою возле какой-нибудь безвестной деревеньки.